Розенберг задумчиво смотрел в окно.
– Что это Фрею вздумалось снимать у нас? – спросил фотограф. – Всё это проще было организовать в Москве или в Питере. Потянуло в родные места?
– Да нет, – сказал Розенберг, – так совпало. Он знал, что я собираюсь на родину. Я тоже воспользовался случаем. Здесь похоронены родители. Надумал взглянуть, что и как. Он оплатил дорогу.
Им пришлось выйти из машины и пройти по насыпи сотню метров, прежде чем показались фермы моста.
Место было необжитым, противоположный берег порос сухостоем; мост был коротким, в один пролет. Фотограф достал из сумки аппарат и принялся снимать, присел, потом почти лег на насыпь.
– Согласитесь, мост – находка! Мост в никуда. Настоящий urban! – полуобернувшись, сказал он Розенбергу; слова неожиданно громко прозвучали в звенящей тишине. – Тут надо снимать в туман или с генераторами дыма! Знаю, кстати, где раздобыть пару таких. Можете пройтись к воде, а потом – по мосту? У воды повернитесь ко мне!
– Ладно, – сказал Розенберг.
Он снял очки и неспешно пошел к мосту, спрятав руки в карманы плаща. С непокрытой головой, в пуловере под плащом, светлых брюках и мокасинах он чувствовал себя беззащитным, как под прицелом, умом понимая, что так на него всегда будут действовать мосты, дорожные развилки, пустоши, поля.
Он постоял у темной, точно автол, воды, повернулся к фотографу и, обойдя опору, поднялся на мост.
– Дальше идти? – спросил он.
– Нет, – сказал фотограф. – Нет, нет, достаточно! Теперь поехали на Новожаново, и – назад. Туда будет минут двадцать.
Второй мост был почти таким же: мрачным сооружением, перекрывавшим овраг, промытый ручьем. Похожим было и место – солнечным и безлюдным, почти зловещим. Розенберг не пожелал спуститься к воде, как просил фотограф и, стоя наверху, смотрел, как тот снимает балки платформы, воду у опор, валуны.
Потом пошел к машине, забрался на заднее сиденье, запахнул плащ и закрыл глаза.
Он подумал, что способность забывать – несомненно, лучшее свойство памяти. Ему понадобилось прожить жизнь, чтобы понять, как устроено время, что забыть можно всё или почти всё, если нет зримых воплощений прошлого – домов, памятников, руин, – что прошлого, как такового, нет, только пережитое – переживания, становящиеся памятью, когда чувства утихают, исчерпывая себя, исчезая бесследно, как люди. Невеста его юности, подумал он, выбрала не худший способ, а, пожалуй, единственно верный. Он сам когда-то прибегнул к такому и готов был прибегнуть опять. Ему вспомнилось, как отец, главный инженер завода, продолжал каждый день выходить на работу, когда завод третий год был закрыт и разворован до гвоздя, до станочных плат; проданы были даже подъездные пути, чтобы рассчитаться с рабочими. Он помнил склоненную голову отца, огромный лоб, тронутый старческими пятнами, и как отец вечерами ел на кухне, когда не стало матери.
– Поехали в гостиницу, – сказал он фотографу. – Мне надо выпить, а ты поешь.
Теперь, по прошествии стольких лет, он мог признаться себе, что всегда стеснялся отца, – его выговора, шуток, просительных интонаций, того, что было в нем еврейского, не вытравленного ни войной, ни работой, ни средой, ни говором города и края. Еврейство тогда казалось ему не просто слабостью, а чем-то вроде порчи или, скорее, проклятием, которого нельзя ни скрыть, ни навязать, разве что заставить окружающих делать вид, что не замечают этого – чего мальчишкой он не мог и не умел добиться. Не мог он и примириться с тем, что его отец – тихий, уступчивый человек, казавшийся несобранным и несообразным из-за высокого роста, сутулости, очков, всего, что в представлении мальчишки заслуживало презрения и осмеяния, как и его собственное заикание, рыжие волосы, фамилия. Ему представлялось, что отец нуждается в покровительстве и защите едва ли не больше его самого, даже не потому, что тот был Розенбергом-старшим, но оттого, что, казалось, отцовская уязвимость, беспомощность передались ему полной мерой; и, бросаясь драться кулаками, камнями, всем, что попадалось под руку, когда его высмеивали или задирали, он будто защищал их обоих.