Вот такая мистерия, вот так развертывается здесь васильевское понимание Античности, почти телесное в ней существование, когда храм Аполлона – поэта и ясноглазого, выжигающего огнем справедливого убийцы – это всего лишь карточный домик над болотистым царством Гадеса или буйными виноградниками Диониса. Уже этого мира, разделенного послойно на четко разграфленное царство живых и кисельный студень царства мертвых, за глаза хватило бы для всей идеи спектакля… Казалось бы – чего уж тут требовать больше, что может вернее отражать греческую древность, чем такое ви´дение, неизменно продолжающее рождать для нас трагедию из духа музыки. Но Васильев не был бы верен самому себе, если бы не давал нам одновременно знака перспективы. Действительно, есть нечто, предшествующее классицизму и гармонии строгой Античности, действительно: вся эта Античность в конечном счете покоится на царстве мертвых, на тяжком дыхании и горловом пении хтонической архаики. Но есть ведь тут и стрела, обращенная в будущее – в то будущее, где смерти уже нет, в то будущее, которое пока что нашим героям даже не обещано.

Вот сквозь строй доблестных воинов, старательно и искусно убивающих друг друга самым разным оружием (тут и мечи, и копья, и острые секиры – а в придачу к ним: и ружья, и револьверы, и всевозможные приспособления, выдуманные для истребления живых людей), проходит женщина в фиолетовом покрывале, на руках у нее младенец… Иератические повороты, знакомая иконография… Как ее занесло, Богоматерь, на это бранное поле? Да просто, наверное, право у нее такое – идти прямиком к любой приключившейся с людьми беде: плакать, страшиться, сострадать, проходить насквозь все муки, вдоль и поперек. Право пожалеть и прикрыть, даже если сами люди не пощадят ни ее саму, ни дитя. Этот ребенок – целлулоидная кукла – Спаситель из пластика – распадается на части под ударом секиры или топора, а она в отчаянии продолжает идти, кутая в плащ свои руки, те пальцы, что минуту назад держали маленькое тело… А вот и еще одна, другая и та же самая, Богоматерь идет через то же поле боя – настойчиво, настырно являясь гневным людям все с тем же милосердием, все с той же жертвой… Друг за другом фигуры медленно проходят, оскальзываясь на запекшейся крови, пугаясь военного жара и неистовства. Все больше погубленных детей, разломанных кукол… Задолго до Беслана Васильев уже предложил чудовищный образ: голых детишек вываливают из корзин на землю, сгребают в кучи огромными лопатами, запихивают под лавки, как в траншеи… Но Богородица все так же идет через поле – и не важно, длится ли веками напролет благородная битва ахейцев с троянцами, или же от самого поля осталась одна воронка, где вот уж буквально: костей не соберешь. Кровь-то все равно та же, человечья…

Такого страстного желания отменить смерть у Гомера, конечно же, не было. Но кто же мог знать, что Античность, корнем врастающая в хтоническую, родовую архаику, другим своим краем, в предельном усилии, соприкасается с иной, благой вестью. И что послушание – наставнику ли, божеству ли – в конечном счете изберет себе образцом другого Мастера. И что сама эта черная, завораживающая прелесть смерти с какого-то определенного времени – года, месяца и минуты – станет не мутной накидкой, не препоной, отравляющей воображение, не клейкой пленкой, липко стиснувшей со всех сторон мир живущих, но всего лишь ступенькой – ступенькой в иное – в то, что когда-нибудь увидим ясно, лицом к лицу.

В том памятном июле в Авиньоне – все дни, отданные спектаклю, оказались насквозь вымоченными дождями и грозами. Вообще-то погода для Прованса невозможная (ветер вдруг может задуть, а вот чтобы ливень накатил – такого сроду не было!). Но и за неделю до Авиньона, на фестивале в Дельфах «Илиада» шла после страшной грозы в мокрой орхестре на фоне грозного неба. Ревнивы, однако же, олимпийские боги!.. В этакие-то погоды хореограф Надь прервал свой танцевальный спектакль в Папском дворце, все режиссеры, кому достались открытые площадки, тоже отменяли и переносили… К премьере «Илиады», часа за два, в Бульбонский карьер приехал директор фестиваля, Венсан Бодрийе (Vincent Baudriller); дождь так же безнадежно шел, но синоптики обещали, что туча вот-вот сдвинется куда-то дальше к югу. Сцена мокрая, аппаратура затянута полупрозрачным пластиком: прожекторы, мостики, экраны глядятся изнутри как привидения, небо в тучах, смеркается… Васильев просит отменить: здесь же воинские единоборства, реальное оружие, – это скользко, слишком опасно. Венсан грустно смотрит на команду и молчит: публика приехала заранее, задолго до десяти вечера, зрителям тоже негде укрыться, они терпеливо ждут – уже часа два с половиной, под дождем, во дворе, ничем не прикрытые, в тридцати километрах от города… К одиннадцати дождь действительно стихает, начинаем «пушками» сушить сцену и сиденья для зрителей. Ближе к полуночи Венсан вместе с Васильевым и Кристианом, техническим директором фестиваля, выходят к зрителям, Васильев говорит: «У нас тут с собой привезен шаман (это был Ногон Шумаров, тот, что исполняет Гомерово наставление Нестора сыну Антилоху в технике алтайского горлового пения), так Ногон все спрашивает: а дождичка не надо?! Вот к нему все претензии!..» Зрители смеются, дрожат, ждут, наконец-таки свет – на сцену!.. Премьера заканчивается ближе к четырем утра; кто-то ушел, не выдержав, но большинство осталось: овация стоя, и зрители, и актеры едва держатся на ногах, качаются как колосья по обе стороны сцены, но аплодируют, аплодируют… Потом прекрасная статья в «Либерасьон», где в конце говорится: но если бы в этот момент, под утро, Васильев сказал – это ведь была песнь предпоследняя, 23-я, а я могу вам теперь сыграть и последнюю, – нашлась бы уйма безумцев, готовых остаться и продолжать смотреть.