– Ты… это… Ты чо, Гена? Ты чо? Мы же… это… Сдали же мы. Ты чо?

– Сдали?

– Да! Всё как есть. Всё! Серёга же… Я же тебе говорил. Серёга…

– Чего-то я про самородок не помню. Песок же сдавали-то? Песок.

Генка потряс пустой пригоршней, сложенной из двух ладоней, приблизил её к лицу напарника. Степан отклонился, не стал заглядывать в пригоршню. Глядя куда-то под ноги, заговорил.

– Нет! Гена, нет! Всё сдали! Как есть всё! Здоровьем клянусь…

– Ладно. Посмотрим… что там у тебя… за здоровье.

Генка забрал чайник у стоящего столбом Степана, разлил по кружкам кипяток. Макал сдобным сухарём в сладкий чай, лениво жевал. Степан, вдруг, заторопился, стал каким-то суетным, быстро проглотил пару сухарей, ещё что-то, сам не понял, что, стал одеваться. Напарник молчал, исподлобья наблюдал.

– Пробегусь. Проспали сегодня. Пробегусь. Может до нижнего, так ты уж не жди меня, отдыхай. Чо уж, отдыхай.

До нижнего зимовья было около дюжины километров, может чуть больше. Оттуда был ещё путик, на следующее зимовьё, – раздельное. Так называли его за то, что стояло оно на водоразделе, в добром, колотовом кедраче. Там всегда соболь держался. Вот Степан и обрабатывал этот круговик. А ещё от раздельного был короткий путик, тоже круговичок, но лишь на день. Работы хватало на три, четыре дня. Но, при желании, можно и на пять растянуть. Потом опять на базу.

Генка же, от центрального ходил в верхнее, обрабатывая все боковые ключи. И, если замерять, то получалось прилично, в один конец больше двадцати километров. А в обратку, другой стороной, там и того больше. Трудный путик. Верхнее зимовьё было совсем маленькое. Строили его когда-то, как ночуйку, чтобы по осени перебиться, а вышло, что всю зиму там ночевать приходилось. Правда, Генка его утеплил, как мог, снегом до самой крыши засыпал. И жил. Приёмник крутил вечерами. Наслаждался одиночеством.

Степан ушёл, торопливо надёрнув лыжи. Не оглядываясь. Не прощаясь.

Кобель стоял навытяжку, преданно глядя в глаза. Генка снял мешок, что висел на гвозде, распустил шнуровку, вытянул пару белок. Тушки были скрюченные, забыгавшие на морозе. Кинул собаке. С тех пор, как собака перестала участвовать в процессе охоты, и кашу получать перестала. Вот и перебивается с пары белок, на кусок старого хлеба, побитого мышами. А когда охотники уходят на дальние круги с ночёвкой, вообще сидит голодным. И день, и два, а то и три дня подряд.

Оторвавшись от промороженных белок, кобель прислушивается к ворчанию хозяина. Но понимает, что тот разговаривает не с ним, снова углубляется в трапезу, торопливо перемалывая на крепких зубах мелкие косточки. А Генка продолжает, будто и правда сам с собой.

– Вот дурак… Вот дурак. Почему сам не догадался? Я же шесть глухарей добыл. Или даже семь. Да, точно семь. Как попало выкидывал песок-то из желудка. Вот дурак. Опять же, говорит блескучий. Должен бы я заметить. Должен. Вот дурак…

Он даже подошёл к старому, летнему столику, опирающемуся одним краем на кряжистый сосновый пень, где по осени разделывали добытых глухарей, начал ковырять снег. Поняв, что затея бесполезна, бросил. Потоптался, заглядывая через высокий сугроб снега в сторону реки. Зашёл в зимовьё.

– Чего остался? Шагал бы сейчас спокойно, думал бы только о капканах, о соболях.

Баночки на полке Степана толпились до самого края. Таблетки. Снова таблетки. Ещё. Уже без упаковок, разных размеров и расцветок. Коробочка с сушёными желчными пузырьками. Пуговицы разных размеров, нитки с иголками. Патроны…

– Он что, дурак совсем? Здесь будет держать? Уже два года прошло…

Ночь была снова длинной, тягучей. Правда Генка спал, вымотался накануне, душевно вымотался. Спал, но как-то беспокойно, ворочался, прислушивался к шорохам, даже вскакивал пару раз. Проснулся ещё по темну, стал собираться.