– И только за обидный и назидательный исторический урок так не любят нынешнюю Россию?
– Не только! Мы – чужие для средненьких европейцев, совсем чужие; мы – некалиброванные, несдержанные, из нас эмоции хлещут, у нас плохо, из рук вон плохо стандарты приживаются как бытовые, так и политические, мы интуитивно любых упорядочивающих и регламентирующих жизнь стандартов побаиваемся, ибо мы волю ценим, мы анархичны по природе своей.
– Скажите, а какова теперь роль вашей передовой интеллигенции?
– Передовой? Ох уж… – артистично развёл руками, но с тоскою, глядя в пустоватые глаза, подумал: послать бы их всех… Сколь бы изощрённо ни распинался я перед ними, закупоренными в своей вянущей культуре, на их родном французском языке, они всё равно видят во мне переодетого татарина, и даже вероятность русской смуты на далёких от Парижа евроазиатских просторах их оставляет равнодушными, совсем не пугает; они будто б заведомо не способны понять, что от русской смуты сами смогут замёрзнуть, ибо начнутся перебои с поставками газа… Пожалуй, лишь одна миниатюрная, строго одетая женщина в больших, в пол-лица, дымчатых очках, сидевшая в заднем ряду, – почувствовал, – слушала его с искренним интересом. Кто она? Он уже дважды видел её в Париже на своих пресс-конференциях, и в Риме, где честовали его в зеркальном зале виллы Боргезе, и на лекции «Венецианский инвариант», прочитанной им в Библиотеке Сансовино… К концу мероприятия она исчезала… Кто она?
Оборвал паузу.
– Так во что вырождаются ныне отношения в сакраментальном треугольнике «народ – власть – интеллигенция»? Народ, слава богу, благополучно ли, неблагополучно, но занят насущными своими делами и добровольными навязчивыми интеллигентами-спасителями забыт, оставлен пока в покое, отчего и сам треугольник как привычная форма вызревания революционных ситуаций вроде бы неузнаваемо деформировался. Так? – с наигранной веселостью, пытаясь хотя бы интонационно оживить скучноватую свою речь, посмотрел по сторонам, в очередной раз вздохнул и подержал паузу; эмигрант-колбасник зло смотрел исподлобья. «О, этот-то неофит демократии, – подумал Германтов, – наверняка видит во мне кремлёвского казачка…» – Однако, – продолжил, – у молодой поросли интеллигенции, бунтарской, агрессивной, самонадеянной по причинам виртуальной креативности-отвязанности своей, но, как водится, недалёкой, роль вполне для России, всегда готовой вдохновенно сорваться в пропасть, по-прежнему традиционная – обличение с пеною на губах заведомо преступной власти и государства. Им, – усмехнулся, – отличникам, не выучившим уроки, – чем хуже, тем лучше. Им ведь, гордо называющим себя «креативным классом» и по-шутовски приплясывающим на трибунах митингов, никак не уразуметь, что в России уличный политический протест чреват социальным протестом, который, разбуди его, и их, перво-наперво – их, совестливых, жаждущих справедливости агитаторов и борцов, сметёт непременно. Им никак не объяснить, что следом за новой Февральской революцией, после того, как расшатаются какие-никакие устои, с большой долей вероятности может снова прийти Октябрьская… – да, думал Германтов, глаза пустоватые, публика явно заскучала, лишь колбасный эмигрант зло вскипает, взывает к обвалу нефтяных котировок. Конечно, колбасный эмигрант – необольшевик, ему без русской встряски, которая позволила бы ему порадоваться, что вовремя унёс ноги, никак не успокоить свою комплексующую эмигрантскую душу, ему бы покинутый им мир насилия враз разрушить, а затем… – Интеллигенция – это ныне фантомное понятие, обладающее лишь культурной инерцией. Интеллигенты со стажем, когда-то, в брежневские времена и даже раньше, заслуженные и признанные, упиваются ныне, поскольку почуяли, что всерьёз никому они уже не нужны, ролями плакальщиков перед микрофонами и телекамерами.