– От Сони вчера весточка из Кемеровской области пришла, скоро срок ссылки её кончается… Бедная Соня, ни кола, ни двора, но, тьфу-тьфу, выжила. Если ты, Юра, даст бог, попадёшь в цепкие руки Сони, она сразу начнёт тебя обучать французскому, и – поверь, – непохоже, чтобы удалось тебе вывернуться: не выпустит из рук, пока не выучит… – Анюта уже не усмехалась с ехидцей, а ласково улыбалась. – Берегись! Соня, если всё же рыпаться вздумаешь, будет тебя шпынять, даже тиранить, и непременно припомнит, что у твоей мамы девичья фамилия Валуа, а королевскому отпрыску, как понимаешь, сам Бог велел…
Да, Анюта отлично знавшая, но почему-то, возможно, из-за тягостно неприятных впечатлений, которые произвели на неё в Париже и социалисты, и буржуа, не очень-то жаловавшая французский язык, хотя отдельные французские словечки машинально вставляла в речь, частенько принималась читать ему то, к примеру, сказку про горшок каши по-немецки, то «Алису в стране чудес» по-английски, чтобы он понемногу учил, впитывая звуки, языки, но – стыд какой, стыд какой, приговаривала Анюта, – он ничегошеньки не понимал и откровенно скучал, хотя и не ерепенился, а Анюта – вот уж упрямица, так упрямица – говорила, что такую учительницу, как она, надо бы гнать взашей, однако, не желая делать ему поблажек, ни словечка не переводила на русский, сама же восторгалась, дёргалась от смеховых судорог, как ребёнок, и даже зажмуривалась от удовольствия… Впрочем, во время медлительных их прогулок она всё же пересказывала по-русски самые умные, по её словам, и при этом самые остроумные, самые смешные места. Улыбка чеширского кота, отделявшаяся от кота, особенно её восхищала и забавляла… И ещё на книжной полке сохранились подшивки старых ветхих журналов – «Нива», «Русская усадьба», казалось, тех же журналов, которые Юра зачарованно листал ещё в эвакуации; во всяком случае, в Анютиных журналах он нашёл знакомые гравюры, включая, разумеется, и те две гравюры с хрестоматийными, самыми выигрышными видами Петербурга и Венеции, те, которые Сиверский повесит вскоре над Юриной кроватью, рядом с окном.
Окно его комнаты, то есть окно той комнаты, где обитали Анюта с Липой и в которую после их смерти переберётся Юра – жизненное пространство расширялось, мало что мама пела в Мариинке и была ведущей солисткой, так и Якову Ильичу, заслуженному архитектору РСФСР, кандидату наук и лауреату Сталинской премии, до того, как он окончательно получит по шапке, полагалась дополнительная жилплощадь, потом ему даже большую отдельную квартиру – за полгода до громогласного начала опалы – успеют дать, но это потом, потом, а пока освободившаяся комната досталась пасынку; первым делом антресоль над дверью сломали, всё старьё выкинули… Итак, окно смотрело на Звенигородскую улицу, хотя самой Звенигородской, уходящей влево, из окна, если не высовываться, не было видно. Правда, удавалось увидеть внизу искрившую зелёными искрами дугу и грязно-серую, с драгоценно сверкавшими чёрными коростами битума и какими-то заляпанными битумом электроящиками по центру, под дугой, крышу сворачивавшего с Загородного на Звенигородскую – или со Звенигородской на Загородный – трамвая: на скруглённом повороте в шарнирной сцепке между вагонами трамвай драматично разламывался на части-вагоны, а оконное стекло музыкально вздрагивало. Если же дело было летом, в открытое окно залетал скрежет колёс о рельсы. Но вот трамвай, поднатужившись, наконец сворачивал, и прямо перед окном вытягивался вдаль Загородный проспект, вернее, самый жалкий участок Загородного проспекта – Германтов не понимал, чем, собственно, мог любоваться Яков Ильич, когда выходил на балкон, когда раскуривал, глядя вдаль, трубку? Как такое с блистательной столицей империи могло стрястись? Город не где-нибудь на задворках, а в самом центре своём будто бы прерывался и до угла Гороховой был не городом вовсе, а заштатно-безликим каким-то пригородом с длинным-предлинным, как склад, грязно-розовым, с редко посаженными окошками и выстроившимися в неровный ряд над карнизом большими и маленькими печными трубами, низким домом на одной стороне проспекта, а на другой стороне – с грязно-зеленоватыми, соединёнными дощатым забором низенькими типовыми корпусами бывших казарм лейб-гвардии Семёновского полка, с бульварчиком, уставленным на всём протяжении его по краю аллейки, спинами к казармам, монументально-бутафорскими досками почёта с отслаивавшимися на углах листами побуревшей фанеры, а также покосившимися газетными и афишными стендами. Иногда вдоль бульварчика зимой прокладывали лыжню. В морозный солнечный день лыжня бывала синей, густо синей, а снег поскрипывал под подошвами; бывало, узорчатые следы птиц оттискивались на податливой белизне, ветер сдувал снег с крыш казарм, завихрялась снежная пыль…