Липа строчил, строчил, клонясь к бумаге, шептал:
– И, может, в Лете не утонет строфа, слагаемая мной… – и вдруг, подняв голову: – Из Баварии? Не помню, какое ещё письмо? А-а-а, было что-то слезливое.
– Такое, – обиженно бросала Анюта, но сразу брала примирительно-ироничный тон, – слезливое, да-да, слезливое, иначе бы ты ни за что не вспомнил, то самое письмо… То самое, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно.
– Так что в том слезливом письме мне сообщалось? Или ты попросту хотела меня разжалобить?
– Притворяешься, что забыл? Ты, Липа, плохой актёр… И, прошу тебя, ради бога, не пой мне Лазаря! Я скучала, но сердилась на тебя, да, сердилась-кипятилась, как фурия, но всё же оставляла тебе надежду, я лишь с прохладцей предупреждала, что вернусь не сразу, хочу крюк сделать, завернуть в Голландию.
– В Голландию? – Липа, всё шире улыбаясь, строчил. – Что такого могло быть в маленькой заштатной Голландии, чтобы предпочесть встрече со мной…
– Сыр! – отрезала Анюта.
– Какое низкое коварство… – Липа строчил, строчил. – Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая, а ты…
А Анюта, упиваясь ролью комической старухи, указательный пальчик, как дуло пистолетика, в его сторону выставляла…
А Липа, продолжая строчить, уже плакуче затягивал:
– Паду ли я стрелой пронзённый, иль мимо пролетит она…
В коробочке – разноцветные леденцы.
– Что тут невероятного? – удивлялась. – Я была в растрёпанных чувствах, на сладкое потянуло… Старая-престарая коробочка с монпасье, я куда-то в угол, богом забытый, её задвинула, потом было жалко выбросить.
Однажды – силы ещё окончательно её не покинули – Анюта собственноручно, хотя и с помощью Липы, поддевшего крышку ногтем, открыла коробочку; отдельные конфетки потеряли яркость и блеск, поблекли, стали матовыми, как сухие пляжные камушки… и – срослись; в коробочке лежал, заполняя её, круглый, многоцветный, чуть липкий на ощупь камень.
Захотелось окаменевшую конфету лизнуть.
– Нет, ты, Юра, только понюхай, – порекомендовала Анюта и сама, не скрывая удовольствия, понюхала первой; еле уловимый аромат, тонкий и сложный.
Анюта хранила аромат прошлого?
Липа, помнится, тоже тогда понюхал… И лицо Липы, обычно напряжённое, ибо космические задачи неохотно отпускали мысли его на волю, каким-то расслабленно-мечтательным стало.
А пришло время лекарство принять, так, подавая Анюте на ладони какую-то чудодейственную гомеопатическую горошинку и – сразу – чашку с водой, Липа не удержался даже, задекламировал:
– Татьяна то вздохнёт, то охнет; письмо дрожит в её руке; облатка розовая сохнет на воспалённом языке.
Анюта, запив горошинку, тоже не удержалась, минималистским, одной ей доступным жестом изобразила рукоплескания и обвела затуманенным взглядом комнату:
– Я всё, Юрочка, думаю, думаю, что тебе на память оставить?
На полке также сохранилась книжка Николая Фёдорова в аккуратном самодельном переплёте из красного протёртого бархата с металлическими накладочками на уголках, тощая, с надорванными бумажной обложкой и титулом брошюра, отпечатанная в губернской калужской типографии, заполненная соблазнами инопланетной жизни; и томик Надсона, и один из романов Чарской – не запомнил, какой именно роман, терпения хватило на две-три страницы приторной скуки, – и в комплекте с Чарской были «Ключи счастья» Вербицкой. Чарская с Вербицкой сопровождали Анюту в странствиях по миру с гимназических лет. Два душещипательных романа на полке разделяла папочка с любовно вырезанными из газет рисунками-карикатурами Владимира Гальбы. И ещё были «Сказки братьев Гримм», затрёпанный, зачитанный Анютой до дыр Шопенгауэр на немецком языке, «Алиса в стране чудес», с чудными иллюстрациями, на английском… Да, как не вспомнить – Анюта, быстро выучившая Юру начальной русской грамоте, не раз находила повод предупредить его со своей многозначительнейшей, будто бы через силу выдавленной усмешечкой: