– А знаете ли вы фрау Мартель Фромм?

– Нет, не слышал.

На другой день после работы я попросил его отпустить меня в Бухенберг. Он разрешил с условием, что завтра утром к девяти часам я вернусь. В знакомое мне село я пришёл в сумерках. Электростанция, которую американцы бомбили накануне, не работала, и улицы, по которым я шёл, погружались в темноту. Только в редких домах был виден колеблющийся свет керосиновых ламп. Но даже в темноте я легко нашёл дом фрау Мартель. Он мало изменился с тех пор, как я его оставил. Незнакомой была только висевшая над всем тишина. Казалось, что испуганно затаился воздух, боясь шевельнуть мокрые ветки деревьев, замолкли птицы, ни звука не доносилось из хлевов, забились в дома и затихли там люди.

Я взошёл на крыльцо и постучал. Сердце моё тревожно билось: обитаем ли дом, жива ли ещё фрау Мартель? Наконец, в окне затрепетал огонёк керосиновой лампы, загремели железные засовы, дверь открылась, и я увидел постаревшую фрау Мартель в тёмном платье и фартуке.

– Ах, Готлиб! – вскрикнула она, разглядев меня в темноте, и едва не выронила лампу. – Боже мой! Это ты?!

Тут она разразилась такими рыданиями, что мне пришлось выхватить лампу из её трясущихся рук.

– Ах, Готлиб!

Я обнял её и, успокаивая, стал гладить по спине. Но она вся тряслась, и плач её перешёл в вой:

– О, если бы ты знал!

Наконец мы вошли в дом.

– Прости меня. Раздевайся. Будем пить кофе. Только хлеба у меня нет: одна холодная картошка. Садись, садись к столу.

Я достал из кармана пачку галет, которую дал мне на дорогу бауэр.

– Ах, Готлиб, Готлиб, – повторяла она. – У меня теперь никого нет. Все погибли…

– Как погибли?! – воскликнул я, поражённый неожиданным сообщением.

– Да, да, – сказала она, обливаясь слезами. – Франца убили под Москвой, едва ты уехал. Мне принесли извещение на Рождество. На Рождество! У всех был праздник, а я оплакивала мужа. Летом приехал Йоган. Он не хотел меня пугать, и всё говорил, что на фронте не страшно, русские ослабели, война скоро кончится, и он вернётся ко мне. Но я чувствовала, чувствовала, что вижу его в последний раз… Он погиб под Пéтерсбургом следующей зимой – в день своего рождения. Ему исполнилось только двадцать три года… Двадцать три… Двадцать три…

Голова и плечи её опять затряслись, и я увидел, что выбившаяся из-под её платка прядь совсем седая. О! Это была уже не та напористая женщина, державшая в страхе работавших на неё пленных.

– Ну давай, попьём кофе, – сказала она. – Это очень хороший бразильский кофе. Я купила его в сорок втором году, после проводов Йогана, и хотела сохранить до того дня, когда он вернётся. Но он уже никогда не вернётся… Никогда… И нам можно сварить его себе.

Мартель начала вскрывать пачку. Движения её были суетливыми, казалось, она не понимает, что в какой последовательности делать. Руки её тряслись, я побоялся, что она рассыплет этот хороший, наверное, дорогой кофе, и, отняв у неё пачку, сварил его сам. Оказалось, что у Мартель была настоящая турка и серебряное ситечко.

Крепкий кофе немного её успокоил. Какая-то безучастность проступила на её лице. И я решился спросить:

– Но ведь у вас, помнится, были родственники в Дрездене…

Она вздрогнула:

– Да. Моя дочь Шарлотта погибла тринадцатого февраля в той ужасной бомбардировке. Она жила с моей сестрой Ханни и сгорела заживо с сыном – с моим внуком Отто. Ему было три года. Три года… Ханни тоже умерла. Я часто думаю: неужели я самая большая грешница на свете. Я не знаю никого, кого Бог казнил бы так жестоко, как меня. Что я сделала? Что я сделала?

Я не мог ей ничего сказать кроме того, что нам не дано знать замысла Господа. Но она и без меня это знала.