Очень кстати сунуть Дружниной в качестве отмазки.

Только мы, трое его друзей, понимаем, что он уже въехал в образ.

Он еще на Белорусской, возле метро, но уже раздавлен жизнью двадцатых годов, он уже несчастен. И в первом акте ему придется попрекать жену ливерной колбасой.

– Пошел я, – говорит Гамаюн.

– Ну, иди, Мишка, удачи!

– Вадим, ты со мной?

– Я с Миленой договорился, повидаюсь с сыном. А вы с Джано продолжите? Его же Марико убьет.

– Э-э, слушай, что говоришь, брат! Пусть еще Марико найдет меня, тогда и убивает!

Глава 8.

Москва как кошка. Если ее часто дразнить, может так куснуть, что потом долго болит, и нюхаешь запах йода из-под бинта. А бывает, стелется, трется о ноги, дает понять – хоть вы придурки и пьяницы, да всё ж свои. А с чужими вмиг бы разобралась.

Она чует в нас своих, потому что дала нашим отцам нас зачать. Кому в отпуске, кому – после, когда уже отодрали светомаскировку.

Москва распахнула для наших матерей Грауэрмана, где мы появились на свет. Один Джано – на берегу моря, под шелестенье пальм.

Москва терпела самокаты, на которых мы грохотали по дворам.

Лечила окна от рогаток.

Прощала, когда мы ломали сирень, таскали букеты матери, потом девчонкам.

Она не запирала подъезды. И если опаздывали на последнее метро, пускала, давала погреть пальцы о батарею, погладить бездомную собачонку, прикорнуть с нею до утра.

Она стала жестче, когда резанули по живому Зарядью. По старым кварталам Арбата. Разворотили Дорогомилово.

И пока мы с Джано бредем по Страстному к Чистым прудам. А быстро не получается, у Джано травма ноги с детства.

Да, так вот, пока мы бредем, Москва не опрокидывает на нас небеса потоками. А только орошает лица бисером. Как, наверное, в Лондоне, где мы еще не бывали, а только читали у Диккенса Чарльза.

Москва стелет по асфальту туман, как ковровую дорожку в купейном вагоне.

Молочно-серые полосы ползут вдоль тротуаров, а под фонарями делаются соломенно-желтыми.

Джано бы их написал, если б за такие картины платили. Понемножку, бывает, и платят, но на выручку не прожить.

Лучшее у него растеряно, погибло в Битце под бульдозерами. Да только ли у него? Остальное сгорит под минами на войне. Вместо дома родителей будут развалины, вместо мастерской – воронка с ржавой водой.

С одной скамейки на другую – беспечно, бесстрашно, лукаво.

От фонарей желтый свет, с неба пыль дождя, под фонарями круглые пятна.

– Я почитаю тебе Шаламова.

– Нет, Игореша! Давай еще по глотку?

– Да, да!.. А потом ты Табидзе прочтешь.

– Я бы лучше Александра Казбеги, по-грузински, но ты услышишь. Бухло осталось? Давай по бульку… Так, стоп! Я сказал, по бульку, брат, а не по полбутылки!

После второго портвейна Джано признается, что его тоже обещали уволить. По его эскизу отлили из бронзы Ленина, а кепка похожа на открывашку. Но при чем тут скульптор, если у мыслителя такая голова? Разорвут договор, заплатят ерунду.

А Марико в долгах.

Марико не просто в долгах, а в карточных. Уходя на игру, клянется, что отыграется, ей Джуна предсказала.

Она заводится за столом. И так радуется даже пустяшной комбинации, что всё видно на лице. Плохо для покера.

Марико играет с опасными людьми – директором продмага, ювелиром и вором в законе. Почти под крышей высотки на Котельниках.

Она возвращается подавленная, с отрешенным лицом и пустыми глазами. Ее даже не надо спрашивать, как дела, и так ясно: продулась. И каждое утро Джано утешает жену. Наливает из заначки Johnnie Walker, красный лейбл. И каждое утро она ему говорит:

– Ну, сука я, сука! Прости, зря тебя не послушала! К этим козлам больше ни на шаг! – А вечером снова: – Ненаглядный, милый, любимый! Дай хоть пару сотенных в последний раз! В самый распоследний! Очень тебя прошу!