высвечивает картину душевного состояния человека, измученного борьбой, не находящего себе места в мире, одинокого и страдающего:

Һич тә күңлем ачылмаслык эчем пошса,
Үз-үземне күрәлмичә, рухым төшсә,
Җәфа чиксәм, йөдәп бетсәм, бу башымны
Куялмыйча җанга җылы һичбер төшкә;
Хәсрәт соңра хәсрәт килеп алмаш-алмаш,
Күңелсез уй белән тәмам әйләнсә баш,
Күзләремдә кибеп тә җитмәгән булса
Хәзер генә сыгълып-сыгълып елаган яшь…84
(Когда душа измучится в борьбе,
Когда я ненавистен сам себе,
Когда я места в мире не найду
И, утомясь, проклятье шлю судьбе;
Когда за горем – горе у дверей
И ясный день ненастной тьмы темней;
Когда в печали белый свет не мил,
Когда не станет сил в душе моей…85)
Перевод М. Петровых

На этом жизненном фоне воздействие слова сравнивается с приобщением к иному, космическому измерению мира, в котором есть «путеводная звезда», исторгающая поэта из круга жизненной суеты:

Рәхәтләнеп китә шунда җаным, тәнем,
Шуннан гына дәртләремә дәрман табам;
Укып барган һәрбер юлым, һәрбер сүзем
Була минем юл күрсәткүче йолдызым;
Сөйми башлыйм бу дөньяның ваклыкларын,
Ачыладыр, нурланадыр күңлем, күзем;
Җиңелләнәм, мәгъсумләнәм мин шул чакта,
Рәхмәт әйтәм укыганым шул китапка;
Ышанычым арта минем үз-үземә,
Өмид берлән карый башлыйм булачакка86.
(Я исцелён, я счастлив, я живу.
Я пью тебя, отрада из отрад.
И слово, мной прочтённое тогда,
Встаёт как путеводная звезда,
Бесстрашно сердце, радостна душа,
И суета вседневная чужда.
И, вновь рождённый чистою мечтой,
«Спасибо» говорю я книге той.
И, распрямлённый верою в себя,
Я вдаль гляжу с надеждою святой87.

Таким образом, слово, открывая в жизни прекрасное, становится той силой, которая противостоит несовершенству и дисгармонии бытия.

В середине 1820-х гг., как установлено в литературоведении, в поэзии А. С. Пушкина формируется художественный концепт поэта-пророка, получивший последовательное воплощение в тройственном образе: пророк Корана, пророк Библии (Исаия) и Дельфийский жрец88. Образ пророка и пророческое вдохновение получают в творчестве русского поэта двойственную проекцию – сакральную и демоническую. Б. М. Гаспаров приходит к выводу, что «в поэзии Пушкина конца 1810-х – первой половины 1820-х гг. мощное развитие получил образ героя-демиурга, раздираемого противоречиями, соединяющего в себе черты мученической святости и демонизма»89. Однако романтические аспекты мессианистических образов и мотивов совмещаются с «классицистическими» парадигмами, сопрягающими исторические и литературные события с космическим и метафизическим планами божественного миропорядка, а также взаимодействуют с традициями вольнодумного острословия эпохи рококо и русского апокалиптического мышления. Синтез разных по своему происхождению, идеологической направленности, жанровым и стилевым модусам художественных систем определяет, как показывает Б. М. Гаспаров, новую гибкость стилей и жанров, новую смысловую глубину поэтического слова и образа в творчестве Пушкина90.

В лирике Г. Тукая получает развитие тема большого общественно-политического значения художественной литературы, призванной служить делу возрождения татарского народа.

Ушбу милләт ертыгының җөен җөйлим, —
Җебем – кара, инәм каләм булсын имди91.
(Прорехи нации родной я все зашью.
Чернила – нить моя, перо – игла теперь92.)
«Дустларга бер сүз» («Слово друзьям»), 1905. Перевод С. Олендера

Отвечая на угрозы сильных мира сего, поэт утверждает основные принципы своей деятельности:

Язам, юк, туктамыйм мин һич, алардан бер дә кот чыкмай;
Нидәндер җаннарым бу куркулардан бер дә сызланмай93.
(Нет, писать не перестану, их нисколько не боюсь,