Как я уже отметил, этот примат эстетического критерия над моральным, практическим объясняется тем, что тема народничества, как идеи долга писателя перед народом вообще чужда французской литературе, между тем, как она красной нитью проходит по всей русской словесности, проникая даже в русский реализм от гоголевской «Шинели» до того, что французы называют «religion de la souffrance humaine»[22] у Достоевского. Ничего подобного мы не найдем у французских реалистов. Какая презрительная и высокомерная усмешка чувствуется у Флобера, когда он описывает тип мелкого мещанина в «Буваре и Пекюше». Замечу кстати, что мы, к сожалению, до сих пор не имеем в печати 2-го тома этой книги, который, как известно, был почти подготовлен к печати Флобером. По уверению лиц, читавших в рукописи эту часть, она представляет злейшую сатиру на то, что Флобер называл «l’esprit bourgeois»[23]. Флобер как бы задался целью создать несокрушимый монумент буржуазной пошлости, собрав все характерное в этом отношении из книг и из уст своих современников. Ни Золя, ни Мопассан не отступают от флоберовской традиции, а если у Доде[24] и встречается отступление от этой объективной позы, то дальше несколько буржуазного сентиментализма это не идет.

Эта маленькая параллель между путями русской и французской литературы мне кажется необходимой, чтобы определить значения «эстетизма» или декадентства на Западе и в России. Если в России примат морали приводил к разрушению эстетики, то эстетство, антитеза этой крайности, представляет разрушение жизни во имя красоты.

Для среднего немудрого человека единственной реальностью является жизнь с ее различными нормами (этическими и социальными), а красота – возвышающий обман, для эстетов, наоборот, единственной реальностью стала Красота, а жизнь превратилась в унижающий обман. И на этом утверждении личности в Красоте, на этой нечеловеческой попытке создать искусственный рай сходятся великие индивидуалисты XIX века: Бодлер, Оскар Уайльд и Гюисманс, превратившие свою жизнь в эстетический эксперимент. И в этом стремлении разрушить оковы эмпирической реальности, перейти за грани своего «я» они доходят до саморазрушения, до уничтожения грани между грезой и действительностью. Для декадентов весь мир превратился в какую-то «грезу о грезе», в какой-то кошмар, где раскрашенные скелеты пляшут под предводительством безносой баядерки Смерти:

«Antinoüs fétris, dandys à face glabre,
Cadavres vernissés, lovelaces chenus,
Le branle universel de la danse macabre,
Vous entraîne en des lieux qui ne sont pas connus»[25].

Таков трагический путь великих индивидуалистов, путь Ницше, распятого Диониса, мечтавшего преодолеть человека, путь Оскара Уайльда, пытавшегося из своей жизни сделать изысканный сонет или утонченный парадокс и, как Дориан Грей, павшего жертвой призрачной мечты. За свой раскол между жизнью и красотой они заплатили безумием и трагическим надрывом, но вместе с тем они указали нам новый путь.

В образе сверхчеловека Ницше преодолел свое раннее эстетство. Создав свой трагически суровый образ Заратустры, он понял, что это не просто художественный образ, а символ, который надлежит воплотить в своем Я. Мы поняли, что прежде, чем сделать жизнь красотой, мы должны красоту сделать жизнью, т. е. пересоздать себя.

Но если таков был тернистый путь великих индивидуалистов, то современный эстетизм и индивидуализм является уничтожением трагизма.

Быть индивидуалистом после Ницше и эстетом после О. Уайльда очень легко, но не значит ли это пародировать их заветы. И если в свое время эстеты должны были затвориться в башню из слоновой кости, то теперь каждый маленький эстет непременно хочет создать свою маленькую башню, чтобы с высоты, хотя бы и очень незначительной, смотреть на воображаемую массу и любоваться собственным одиночеством.