Почему-то Гленну настойчиво думалось сейчас, что «ланкастеры» оказались совершенно не случайно в той самой зоне, в которой пролетал их самолет, и в то самое время. Ему врезалось в память белое как снег лицо пилота – он явно не допускал даже мысли, что такое может произойти, на них обрушатся бомбы. Его расширенные, мутные глаза перед тем, как все померкло. Он шевелил губами, точно что-то хотел сказать Гленну, но вместо слов из груди вырывался хрип.
Видимо, он понял, что бомбы бросали намеренно, обставив все так, как будто произошла случайная ошибка. Они были приговорены, их хотели убить. Точнее, убить хотели его. Но за что? Что он узнал ненароком такого, чего ему нельзя было знать? Он не мог ответить себе на этот вопрос. Его не покидало чувство, что он вот-вот должен был что-то вспомнить, что-то такое мелькало в памяти, что-то смутное, неопределенное. Какая-то встреча, какой-то разговор, которому он оказался невольным свидетелем.
Но, когда ему казалось, что вот-вот он найдет ответ, все исчезало, резкая боль в затылке заставляла сжать зубы, память обрывалась. Сознание тупо топталось вокруг одних и тех же никчемных мыслей, точно буксовало. Потом он проваливался в небытие, и образы знакомых ему людей, только что наполнявших его мысли, немедленно сменялись фантасмагорическими картинами бреда.
Второй вопрос, который волновал Гленна: что ждет его в немецком плену? Увидит ли он когда-либо снова Хелен и детей? Или, может быть, ему стоит позавидовать пилотам «Норсмана», что они оказались на дне Ла-Манша?
То, что его узнают, в этом не могло быть сомнения. И вряд ли с музыкантом гитлеровские служаки будут обращаться мягче, чем с кадровыми военными, попавшими в плен.
Он уже внутренне готовился к допросам и даже пыткам, но пока в его палате никто не появлялся, кроме средних лет медсестры, очень пунктуальной и аккуратной, а также женщины-врача, навещавшей его дважды в сутки.
По представлениям Гленна, она совсем не принадлежала к тому типу женщин, который так превозносили пропагандисты Третьего рейха. Скорее она была похожа на француженку и даже американку – тонкая, стройная, с копной темно-каштановых волос, связанных в узел на затылке, и с красивыми, зеленоватыми глазами, которые смотрели на Гленна с заботой и сочувствием.
Она осматривала его рану, давала указания медсестре. С Гленном она не разговаривала ни разу. И медсестра тоже молчала, только скрупулезно выполняла свою работу. Но почему-то у Гленна сложилось впечатление, что, если он пожелает заговорить с доктором, она не удивится и ему даже не придется вспоминать немецкий, она ответит ему по-английски. И он вполне допускал, что она намеренно хранит молчание и ждет, что он заговорит первым, так как не хочет, чтобы от волнения его состояние ухудшилось.
На подоконнике за окном послышался стук – две резвые синички, перепрыгивая одна другую, проскакали по покрытому инеем железу, одна из них несколько раз ударила клювом в окно. Затем они дружно перескочили на запорошенную снегом елку, на нижней ветке которой болталась сделанная из картона кормушка.
За дверью послышались шаги – в палату снова вошла доктор. Чуть приподняв голову, Гленн взглянул на нее, затем снова опустил голову на подушку. Доктор подошла к его постели. Достав из кармана халата очки в тонкой оправе, надела их, пробежала взглядом отчет о проведенных утром процедурах, затем сняла очки, ее зеленые глаза, окруженные едва заметными мелкими морщинками, взглянули на него. Он не стал делать вид, что спит или не замечает ее взгляда.
– Я в немецком госпитале? – спросил по-английски. – Как я сюда попал? Я ничего не помню, – признался тихо.