– Значит, в Бамберг, – сказала она, – и снова издательство, господи ты боже мой, при такой конкуренции, и как же ты выстоишь против издательств с большим штатом?

– Не ломай себе голову из-за меня, – отвечал Линкерханд. – Наше имя все еще что-то значит… в известных кругах читающей публики, пусть даже в узких кругах.

– Через пятнадцать-то лет! – ошеломленно воскликнула она. – Где ты живешь? Никто ничего не помнит, мы списаны со счетов, за твое имя никто не даст тебе кредита… Поезд ушел. – Она повторила сердито, раздраженная его молчаливым укором: – Поезд ушел раз и навсегда, ты прозевал время. Ты все еще сидишь в своей Волшебной горе и играешь в девятнадцатый век, для тебя даже Золя слишком современен – грубый и тупоголовый, а когда ты возвращал мне моего Хемингуэя, ты держал книгу двумя пальцами, словно мерзкую дохлую крысу, а ведь ты в ней и трех страниц не прочитал. Думаешь, я не понимаю, почему ты никогда не спрашиваешь о моей работе? По-твоему, мы, инженеры, лишены даже искорки esprit[20], мы ремесленники без единой мысли в голове, ничтожества и разрушители. В старину все делали лучше, Микеланджело был титан, Пеппельман достоин преклонения, да, да, да, я берусь это утверждать, и ты был бы прав, папа, если бы хоть один-единственный раз соизволил подумать, что мы строим не для королей и деньги черпаем не из королевской казны, что мы, то есть вы, проиграли войну и что наш город на сорок процентов был разбомблен… Прости… Я не хотела повышать голос. Мне очень жаль. – Она быстро подошла к нему, не позволив себе ни одного примирительного жеста, ибо это было бы больно им обоим: не обняла его, ни даже руку ему не пожала, – бледную, усеянную коричневатыми старческими пятнами руку, которой он похлопывал по столу, – но уселась на ковре у его ног, притворяясь почтительной и покорной. Милая жанровая картинка, отец и дочь… – Держу пари, ты даже не заметил, что я тем временем выросла, да, выросла, стала разумной и научилась сострадать, может быть, даже чрезмерно, до душевной слабости.

… Иногда она прогуливалась мимо их бывшего городского дома, в сад и увитую ломоносом беседку ей уже нельзя было заходить – привратник и красно-белый шлагбаум сторожили ворота, – но окна наборного цеха выходили на улицу и в летние вечера стояли открытыми. Франциска видела наборщиков за линотипами, в неоновом свете, полуголых в невыносимой жаре помещения, с блестящими от пота спинами, слышала, как шлепаются матрицы в ящик. Стоя под окном, она втягивала носом запах горячего свинца и машинного масла, а приложив ладони к стене, чувствовала далекое сотрясение, отзвук глухого топота из печатного цеха, где, казалось, ворочают камни…

– … Издавать книги, – сказала она, – наверно, так же волнующе интересно, как писать их, и, конечно же, есть еще люди, которые помнят о твоем издательстве. На днях профессор Шуберт спросил, не могу ли я достать ему несколько томов «Немецкого зодчества».

– Очень мило, дитя мое, что ты пытаешься меня утешить, и, если эта просьба не ложь во спасение, ты получишь два или три тома для твоего профессора. Эта серия и вправду была лучшим достижением нашего издательства… – Он откинулся на спинку кресла, невидящий взгляд его мимо нее уставился в прошлое, в далекое прошлое, и Франциска уже раскаивалась, что завела этот разговор, расшевелила старое горе. Терпенье, сказала она себе, сейчас неминуемо последует история о заклятом враге, о злополучном слесаре Лангере…

– Подумать только, что этот тупоумный малый позволил уничтожить медные доски, – проговорил Линкерханд, – это неправдоподобно, совершенно непростительно и весьма симптоматично для государства, которое ни во что не ставит культурные ценности прошлого.