Фрау Линкерханд отказалась от своего монашеского облачения – домотканое полотно и туфли без каблуков, – теперь она одевалась элегантно в черное или темно-серое, румянилась и носила легкомысленное гранатовое ожерелье с таким шиком, что даже Франциска не могла не признаться: на белоснежной груди оно выглядело бы не лучше, чем на этой тощей шее в сочетании с седыми подсиненными волосами. Фрау Линкерханд была совладелицей одного из антикварных магазинов, которые за последние годы появились во множестве, снабжая homines novi[18], нуворишей и фаворитов нового государства готическими мадоннами, ампирной мебелью и мейсенскими сервизами. Или этот магазин был только алиби, только предлогом для других темных сделок? Мы этого не знаем. Каждое воскресенье фрау Линкерханд неизменно отправлялась в церковь, опускалась на колени, как только трижды прозвонит колокольчик служки, и смиренно склоняла голову при пресуществлении, deo gratias[19].

Франциска уже в передней чувствовала, что в доме что-то изменилось, какой-то неопределенный запах, беспокойство, носящееся в воздухе, словно старые, давно не заводившиеся часы, скрипя и охая, пришли в движение и, хрипло звеня цепями, готовятся забить. Открыв дверь в голубую гостиную, она увидела голые стены, криво висящие шторы, обои, выцветшие там, где еще недавно стояла мебель в стиле бидермайер, изогнутая кушетка, обитая полосатой, в цветочек материей, и комод вишневого дерева… здесь Франциска, в зеленом свете, падавшем из сада, писала школьные сочинения, читала письма своего юного рыцаря, здесь сидела соседка, мать несчастной Эльфриды, не проронив ни слова, – в тот день, думала Франциска, когда началась великая распродажа. Теперь уже подбираются остатки, все идет к концу. Она была зла и растерянна: значит, какое-то сентиментальное чувство еще связывает ее с этим домом.

Линкерханд сидел в библиотеке и читал, держа лупу перед подслеповатыми глазами. Франциска влетела в комнату, не постучавшись.

– Это уж слишком! Мадам разбазаривает все, что не прибито и не приклеено. Скажи, ты хоть в курсе того, что здесь происходит?

Линкерханд положил лупу на книгу.

– Сядь, дитя мое.

Она осталась стоять здесь, среди знакомых ей с малых лет шкафов, картин и портьер, встревоженная, физически подавленная запахом тления. В рядах книг зияли широкие бреши.

– Твои книги, твои инкунабулы… Я уже ничего не понимаю!

Он склонился над столом и заложил руку за ухо. Франциска прикусила язык, нельзя было говорить так грубо, и постаралась исправить дело.

– Но это же невозможно, отец, ты продаешь свои книги, неужто у вас так плохи дела?

Он снял очки – иными словами, спасся бегством и превратил свою дочь в маленькую подергивающуюся и безликую тень.

– Я долго не решался сообщить тебе, – сказал он, – не хотел взваливать на тебя излишнюю тяжесть и приводить тебя в разлад с твоей совестью, ибо нашему тщательно взвешенному шагу препятствуют законы, – законы, которые я не смею назвать антигуманными… – Он запнулся в растерянности, стал ощупью искать свои очки: услышал ли он смех маленькой пестрой тени – Франциски?

– Ах, папа, – сказала она, – ты заготовил изящно построенную речь, а на самом деле хочешь только сказать, что вы деру даете, сматываете удочки, драпаете, уносите ноги, переезжаете, найди сам подходящее слово. Можно мне закурить?

Он кивнул. Потом сказал: для него большое облегчение видеть, что она равнодушно относится к этой вести. Франциска пожала плечами.

– Что ж удивительного? Я этого ждала, и мне на это начхать.

Он молчал, только поворачивал голову туда, где слышался шорох ее шагов; она ходила по комнате с сигаретой в зубах, засунув большой палец за кушак и все время чувствуя на себе взгляд его мутных, бесцветных глаз, беспомощный взгляд близорукого человека, трогавший и огорчавший ее. Старик, он совсем поседел, стал тенью, лишним человеком, один он даже перекресток перейти не может, неминуемо попадет под колеса, в любом смысле под колеса, я бы хотела, чтобы мне и вправду было на это начхать.