Лучше вернемся в мастерскую, где Якоб только что положил руку на шею Франциски, тонкую шею с выступающими позвонками, и сказал:
– Очаровательная приманка… Ты фальшивишь, mon amour. Кто это тебя так изукрасил?
– Давай выпьем еще по глотку.
– Знаешь, как мы называем твоего мужа?
– Я принесу вино сюда, – сказала она.
– … Красавчик идиот…
– Оставайся здесь, я сейчас приду. – Вернувшись со стаканами и бутылкой, она сказала: – А почему ты не выставил «Синие лодки»? Уолтерс ведь просто пестрый. А у тебя в том, что касается красок, есть шестое чувство.
– Я был дураком, – отвечал Якоб. – Надеялся поразить их воображение голым задом… Твое здоровье! Эта шутка мне дорого обошлась.
– Отличная шутка, – сказала Франциска, в ее глазах искрилось удовольствие. – Я была на открытии, в свите нашего культбосса, и сказала ему, что ты написал «Смерть, бьющую в барабан» в знак протеста против атомного вооружения Западной Германии. Он отвернулся… с одной стороны, не посмел пропустить мимо ушей протест, а с другой, не разглядел ни смерти, ни ее барабана. В конце концов, он поверил, что зеленые пятна – это старые генералы… О buddy[13], мы чуть не лопнули со смеху. Бедняга, держу пари, он считает Рембрандта Изобретателем телевизора.
– А Малапарте – разбитым полководцем.
– А педагогов – людьми, которые предаются разврату с маленькими смуглыми мальчиками.
– А Утрилло – человекообразной обезьяной.
Они изощрялись в шуточках, объединенные общей нетерпимостью к ограниченному, ни в чем не уверенному и потому твердолобому человеку, больше всего на свете боявшемуся насмешливого взгляда. Якоб ненавидел его потому, что тот в момент его, Якоба, отчаянного страха за свое существование втерся к нему в доверие, и Якоб мстил ему, старательно собирая и распространяя всяческие истории и убийственно-злые анекдоты, над которыми в клубе и в мастерских художников потешались без капли добродушия.
– Ты знаешь Берлингхофа? – спросил Якоб.
– Лешего?…
Это был робкий пожилой человек с седой бородой, живший на окраине города, в холодной развалюхе, где зимой на балках висели летучие мыши. Его сказочно яркие картины были еще близки детству, полны изумления и удивительных открытий, небо на них было населено кораблями, лебедями и всадниками на скачущих рысью вороных конях с томными глазами.
На последней выставке, рассказывал Якоб, культбосс остановился перед картинами Берлингхофа и сказал: «Будь у меня такая борода, я бы тоже мог так писать». Через два дня он нашел у себя на столе коричневый конверт, клок свалявшихся седых волос и весьма грубую записку от Берлингхофа: «Борода сбрита. Теперь пиши ты».
– Здорово? – спросил Якоб.
– Блеск! Давай выпьем за здоровье Берлингхофа. – Они торжественно чокнулись. – Если хочешь знать правду, он единственный художник среди вас.
– Еще один стакан, и ты, пожалуй, скажешь мне, что я последний пачкун.
Она налила ему еще. Он схватил ее за руку и спросил:
– Могла бы ты в меня влюбиться?
Она повернулась к нему быстрым, точным движением, по которому он наконец узнал ее – в мертвяще голубом неоновом свете, как в аквариуме, склонившись над чертежами, сидело математически сухое, воинственное, заикающееся бесполое существо в белом халате – он не выносил белых халатов, но, слава богу, неряшливо причесанные волосы и жарко загорелая шея отличали ее от образцовой «деловой женщины» – безупречная выправка, уверенность в себе (перед лицом каких опасностей?) … и он сказал:
– Значит, нет? Ну и хорошо. Это была просто глупая выдумка.
– И неверная последовательность, – отвечала Франциска. – «Ах, Джек, мы были бы так счастливы… Да, сказал я, это было бы прекрасно». Цитата.