Три эти мысли не могут ни завладеть его душой одновременно, ни разделить её, ни перебороть одна другую – от этого Паоло стоит, не двигаясь и мало на что обращая внимание, всё так же с раскрытым ртом, и, когда он вдруг понимает, что сейчас, у музея, ему выходить, он замечает, что мальчишек, которые висели на колбасе, тыкали в него пальцем и хохотали, обнажая ослепительно белые зубы, давно и след простыл.

Паоло думал, что заметит, кто выходит вместе с ним, но народу много, а сам он путается в сумках, лямках и ремнях, к тому же на глаза течёт пот, – когда он спрыгивает со ступенек трамвая, солнце как раз в зените и жжёт невыносимо, – если за ним и был хвост, то он его не заметил. Трамвай уезжает, потряхивая колбасой.

Под сводами музея прохладно, а шаги, кашель и приглушенные голоса отдаются гулким эхом, как в пустом храме, – Паоло любит бывать здесь. Здесь несуетно, торжественно и благородно; здесь, где течение истории почти остановилось, можно будто бы услышать её собственный фоновый шум – как когда прикладываешь раковину к уху. К тому же за ним никто не юркнул по лестнице внутрь – это, конечно, мало что значит, могут, если что, и снаружи подождать, но всё-таки немного успокаивает.

Потом Паоло работает. Он вешает драпировку, расставляет штатив, закрепляет на нём фотоаппарат, ставит стойки с лампами, подключает их, выставляет свет, прикладывает фокускоп к стеклу, наводится на резкость, настраивает диафрагму, откидывает дверцу с матовым стеклом, вставляет кассету в камеру, поднимает шибер, снимает крышку объектива, ждёт несколько секунд и закрывает крышку. Каждый раз он закрывает шибер, вынимает отснятую кассету, прячет её в сумку, перетаскивает драпировку, штатив с фотоаппаратом и приборы к другому экспонату и бегом возвращается за кофром и, главное, сумкой с кассетами.

Работа увлекает Паоло. Постепенно он как бы половиной своего существа перетекает в мир тускло светящегося мрамора, в мир мраморных рук и бёдер, поворотов шеи и застывших полуулыбок, изгибов длинных пальцев, напряжённых спин, вздутых мышц плеч, круглых задниц, кучерявых причёсок, прямых носов и узких подбородков – половиной своего существа он там и как бы ощупывает тот мир изнутри, а другой половиной здесь, у фотоаппарата, прищурившись, ловит ракурс и свет, крутит колесо фокусировки и, задержав дыхание, снимает крышку объектива.

Иногда мимо него проходят группы школьников в одинаковых чёрных костюмчиках. Экскурсоводы торопят ребят, чтобы не мешать ему, но он ловит на себе взгляды девчонок – они шепчут что-то друг другу, стреляя в него глазками, хихикают – и взгляды мальчишек – восторженные, они жадно поедают глазами его технику, фотоаппарат им явно интереснее, чем Юпитеры, Юноны, сатиры и даже братья Амфион с Зетом.

Паоло снимает, аккуратно убирает отснятую кассету, переносит аппаратуру на новое место, начинает сначала, из раза в раз, и незаметно с ним начинает что-то происходить. Его дыхание ровно, движения спокойны и выверены, он вроде бы даже становится медлительнее, как будто крадётся между лучами света, тенями и формами, будто пробирается тайком, чтобы поймать нужный ему свет и ракурс, – но внутри себя он всё больше распаляется. И потому что чувствует, что у него получается, и потому что мир, в который он попал, воздействует на него – мир бесконечного соблазна, свободной игры желания, непотаённого чувства. Он переносит штатив с камерой к доске, на которой танцуют пьяные Вакх с Фавном в окружении других танцующих, приглядывается к тому, как ложатся тени на их легко изогнувшиеся тела, и ему кажется, что он слышит музыку, под которую они танцуют, которую играют для них две женщины, одна с кимвалами, другая с авлосом, – слышит весёлую плясовую мелодию, под которую, обнявшись, танцуют разгорячённые вином мужчины, – и будто бы сила того желания, которую вложил в этот мрамор скульптор две тысячи лет назад, захватывает его так что и он тоже чувствует пульсацию крови в отплясывающих ногах, нежную гладкость кожи и бьющий через край восторг.