Позже лейтенант понял – это система. Это психологический прием, сминающий волю человека.
Сейчас пленные бежали, возбужденные внезапностью приказа и угрозами. Они строились около унтера, как вешка обозначавшего голову колонны. Их разбивали по трое в ряду.
– Где слепой?.. – зашептал лейтенант стоявшему рядом. – Где слепой?
Он оказался в седьмом ряду. Лейтенант поменялся местом с соседом сзади, потом так же со следующим и стал у плеча слепого.
– Держись за меня. Войди в серединку. Не останавливайся в дороге.
На лице казаха лежал страх. А может, и не страх, а решимость. Он сказал с болью:
– Лучше я останусь… Здесь…
– Расстреляют.
– Пусть…
Помолчал и добавил:
– Все равно ведь.
И он подался влево. Из колонны.
– Стой!
Сначала прошептал лейтенант. Потом крикнул унтер:
– Хальт!
Две, нет, шесть рук втиснули певца в строй. Цепко держали за локти.
– Живи… пока можно…
Дождь лил. Они сразу замолкли. Сгорбились. Склонили головы.
Унтер считал. Считал до одури медленно, повторял и повторял эту процедуру. Никак не мог уяснить, куда девались четыре человека. Наконец ему втолковали, что их увез бородач на кладбище.
– Гут, – понял наконец унтер и сделал пометку в блокноте.
Колонна двигалась. Снова по шоссе. По проклятому, грязному шоссе. Навстречу дождю, мукам и несчастьям.
Слепой шел ровно – чувствовал локти товарищей, но каждый шаг давался ему с трудом. Он страшился пустоты – впереди для него была пустота, и ногу приходилось ставить в неизвестное, ждать выбоину или камень, или канаву. От напряжения жилы на висках вздулись, а губы, стиснутые зубами, кровоточили. Он вздрагивал. Вздрагивал от неожиданного звука, от шума воды, хлынувшей вдруг в кювет, от покатившегося камешка, от слова, произнесенного ненароком.
На первом же километре слепой сдал:
– Не могу, братцы.
– Иди!
Лейтенант положил его руки себе на плечо.
– Не думай, не беспокойся. Если упадем, то вместе. Все вместе.
– Спасибо.
Шагали до вечера. До сумерек: дома, деревья рисовались неясными силуэтами. Колонна замерла. У края шоссе, мокрые, голодные, ждали около часа. Еще полчаса их пересчитывали. Только после этого повели по тропе к полотну железной дороги и вдоль нее до станции. Здесь стояли товарные вагоны. Кричал дико паровоз. Над самой головой, кажется. В дрожь бросало от этого вопля.
Сели на какие-то ящики. Снова ждали. Чего – неизвестно.
Подошел унтер. Худенький, в просторном плаще и от того казавшийся еще худее. Подошел к слепому. Спросил:
– Кранк?
Слепой не ответил.
Унтер долго – не из торопливых был этот служака, – долго смотрел на пленного. Потом почесал затылок, отчего фуражка съехала на лоб.
– Ком!
Слепой поднялся с ящика, но не сделал шага.
Унтер снова почесал затылок. Плюнул. Ушел один.
Вернулся с автоматчиком. Тот взял слепого за руку и увел. Куда? Неведомо. Больше слепого товарищи не видели. В вагон сели уже не шестьдесят девять, а шестьдесят восемь человек. Собственно, никто не считал людей, кроме унтера. Не было смысла в этих подсчетах. Да и перед кем отчитываться – перед Господом Богом, что ли? После четвертого перегона шестерых сняли с вагонов. Мертвых.
Живые, вернее те, кто считал себя живыми, не хотели думать о смерти. Какой-то крепыш в бушлате даже иронизировал: «Сюда бы деда с чалой кобылкой. Тут ему урожай». Он же, крепыш, сказал унтеру, когда тот на рассвете принял еще одного мертвого, и сокрушенно покачал головой: «Кормить, господин хороший, людей надо. Это ведь не медведи, чтобы лапу сосать. Сам-то небось набил брюхо». Унтер развел руками: «Их ферштее нихт». Потом насупил брови: «Швайген!» Это, последнее, знали все пленные: слышали от дежурных, от конвоиров, от часовых: «молчать». В любом случае – молчать!