Гильотен просто обезумел. Где-то в запыленных тайниках своего дома он отыскал изображение Богоматери. Забывший о том, что души не существует, как и Бога, он горячо молился, не смыкая глаз, до самого рассвета. Неизвестно, вспоминал ли он в этот момент предсказание Месмера, но наверняка чувствовал, как под ним разверзается адская бездна и небеса не желают отвечать на его запоздалые слезы раскаяния. Слуги Гильотена, слыша его непрекращающиеся стоны, решили, что хозяин помешался. К утру он выглядел совершенно больным и разбитым, однако не принять приглашение на казнь он просто не мог. Это была его обязанность – присутствовать на казнях, производимых с помощью его детища. Прежние товарищи-революционеры больше не являлись для него вестниками добра и справедливости, они превратились в его мучителей, внимательно наблюдавших за каждым его шагом.

21 января слуга помог совершенно обессилевшему доктору Гильотену подняться в карету, которая и доставила его на площадь Революции. Доктор никогда не видел такой огромной, живой, колышущейся массы народа. Едва прибыл экипаж Гильотена, как кругом раздалось: «Да здравствует Гильотен, благодетель французского народа!». Доктору услужливо освободили пространство и дали дорогу к самому подножию эшафота.

Вскоре привезли и короля. Ему оставили всего две привилегии: прибыть на казнь не в телеге, как прочим аристократам, а в закрытом экипаже, и позволили священнику сопровождать его. Когда раздался оглушительный грохот барабанов, доктор Гильотен закрыл глаза, чтобы хотя бы не видеть всего кошмара происходящего. Последнее, что он успел заметить, – это жерла пушек, смотревшие прямо на эшафот (вероятно, чтобы ни у кого не возникло внезапного искушения освободить Людовика XVI).

Гильотен стоял, чувствуя, что сознание медленно покидает его, а все действо происходит в зыбком тумане, на фоне которого ослепительно горит цифра 20. Доктор знал, что именно на этой цифре голова отделяется от туловища жертвы. Последние слова короля долетели до него как сквозь плотный слой ваты. «Я умираю за счастье Франции», – произнес Людовик XVI, а потом доктор стал считать. Его напряжение достигло своего апогея. «Двадцать!» – отчаянно крикнул он и, совершенно забыв о стоявших рядом революционерах, упал на колени и вновь начал горячо молиться. Но никому не было дела до раскаяния доктора. Толпа стала одним безумным шевелящимся целым и тысячью торжествующих глоток взревела «ура», которое взлетело, как из преисподней, к бледному январскому небу.

О Гильотене забыли. Произошло самое страшное: пролилась кровь короля, после чего в стране развернулся кровавый беспредел, карнавал насилия, равному которому в истории еще не знали. Голова короля стала знаком вседозволенности. Теперь можно было любому безнаказанно убить человека хотя бы потому, что его пальцы показались слишком тонкими, а манеры подозрительно элегантными. По всей стране гремел голос Шометта, генерального прокурора Парижской коммуны: «Террор, беспощадный и бескомпромиссный! Главное – только благо революции!». Приговоры революционного трибунала, уполномоченного Конвентом, теперь могли выноситься даже в отсутствие обвиняемого. Этот трибунал не знал, что значит слово «обжалование».

Париж в это время представлял собой страшное зрелище: когда-то прекрасные соборы были варварски разгромлены, на улицах лежали сотни трупов, большинство – раздетые, оскверненные, среди статуй святых, поваленных в грязь, темнели кровавые лужи. На эшафоте была разрублена даже статуя покровительницы Парижа святой Женевьевы, которой столько раз добрый французский народ молился в тяжелые годы, прося о заступничестве. Конвент делал заказы инженерам на все новые и новые гильотины. В каждом районе города требовалось собственное орудие казни, поскольку чем дальше, тем больше врагов становилось у революции. После присутствия на казни короля Гильотен исчез на несколько месяцев. Никто не видел его, никто о нем не слышал. Он, казалось, превратился в живой труп, который не верил никому, кроме палача Сансона, единственного человека, с которым он продолжал общаться. Сансон не потерял работу, как раньше думалось Гильотену; напротив, ее у палача только прибавилось. Иногда доктору казалось, что он больше не может испытывать никаких чувств, присущих человеку. Он стал таким же палачом, как и Сансон, и каждую ночь слышал проклятия жертв собственного адского изобретения и своих благородных предков.