– Да, мой муж боится за меня.
Круто развернувшись, она уходит. В дверях бросает через плечо:
– Будешь рожать сама!
По долгу службы она должна сделать так, чтобы всё у меня было нормально. Но чисто по-женски, в сердце своём, она не желает мне добра. Я это чувствую: она не желает мне добра.
Когда она приближается ко мне, я инстинктивно прикрываю рукой живот – чтобы защитить от ядовитых стрел того, кто внутри…
«Они говорят: для кесарева нужны основания (как будто мой возраст и моё сердце – не основание!) Говорят: принесите справку о том, что во время первых родов вы были в клинической смерти, и ребёнок тоже. (Как будто там эту справку дадут! Да они ни за что не сознаются в том, что это было, что они нас до такого довели!) И про то, что случилось в восемьдесят пятом году, они тоже требуют справку. Как будто мы с тобой это всё выдумали!
Мне страшно здесь. Господи, чем же это всё кончится?..
А ВДРУГ?..
Если случится это «А ВДРУГ»… – что будет с Антошей? Ведь я обещала ему вернуться…
Ужасно переживаю из-за того, что тебе так и не удалось его усыновить.
(О, эта кретинистическая бюрократическая машина!) А ведь только на тебя, на одного тебя в целом мире, я могла бы оставить моего мальчика…
(Только, милый, не показывай ему это письмо)».
«Сынуля, ку-ку! Как поживаешь? Я живу хорошо. Сэр Сквозняк утратил ко мне интерес и теперь гоняется за другими. Напиши мне письмецо! Предыдущее я уже зачитала до дыр.
Если бы я могла рисовать, я бы тебе нарисовала целый комикс, как по ночам по нашей палате бегает мышь и со страшным зубовым скрежетом грызет всё подряд: даже железные ножки кроватей и холодильник! Наверное, у неё, бедняжки, в организме не хватает железа. А вообще, она симпатичная, только уж очень эгоцентричная.
Когда я звоню, я вовсе не грустная, а просто сонная.
Целую тебя, мой хороший, и шлю тебе своё ежеутреннее и ежевечернее: «Христос с тобой!»
«Милый Гавр, настроение у меня на данном этапе совсем скверное. Хуже, может, и бывает, но редко. Вчера даже плакала. Хотя нам с Иксиком это совсем неполезно. Хочется плюнуть на это хвалёное заведение и уйти домой. Прямо ночью, пешком, без пальто… Господи, неужели повторится восемьдесят пятый год?..»
Восемьдесят пятый год. Колёсики каталки отвратительно поскрипывали по кафельному полу. Надо мной проплывал тусклый потолок. Была ночь. В тёмной, огромной, как барак, палате все спали. «Давай переваливайся!» Ухватившись за край каталки, с трудом перекинула себя на кровать. Звякнули пружины. Кровать оказалась старым гамаком. «Вот тебе лёд на живот. И не реви, не реви!» – «Сестричка, кто у меня?» – «Девочка… Ну, чего ревёшь-то? Родишь ещё себе доношенную». – «Но ведь она же плакала! Она живая!» – «Такие долго не живут. Спи давай».
Она умерла под утро. Наша девочка. Умерла, не успев нам ни разу улыбнуться…
Она ушла, а её плач продолжал жалобно звенеть у меня в ушах. И я слышала его четыре года, особенно отчётливо по ночам…
И вот настало утро, когда я поняла: НАЧАЛОСЬ… И опять гремели колёсики каталки, на которой я неслась в звенящую неизвестность… И – неожиданно – твой голос за дверью. И я прокричала тебе: «Гавр, НАЧАЛОСЬ!» Дверь на мгновение распахнулась. – Я увидела тебя! Твои глаза. Ты прокричал мне в ответ: «Я не уйду отсюда! Я буду до конца!»
Потом – холодная и сумрачная палата, о которой иначе как «камера» не скажешь. Бурые масляные стены. Замазанное до половины окно. За окном – в белом инее – старые деревья…
Влажная серая роба. Б-р-р! – холодно. Голова, как у арестантки, повязана застиранной косынкой. На ногах заскорузлые тапочки. В голую ступню впивается гвоздь. Прихрамывая, хожу из угла в угол, по диагонали этого сумрачного пространства – мне велено ходить.