Мой отец и Аугштейн в Гамбурге нередко сиживали вместе в своем любимом ресторанчике «Причал Мюленкампер» и ели там исключительно бутерброды «Гурман», густо намазанные маслом ломти черного хлеба с черной икрой и тартаром из говядины, которые, утверждал Аугштейн, до войны всегда заказывал здесь Ганс Альберc. Аугштейн запивал их рюмками охлажденного во льду линье-аквавита, а мой отец – минеральной водой.
Отец часто повторял мне, что за правдой, если она мне нужна, надо обращаться к его другу Ральфу Джордано, тот, мол, всё знает. И вообще Джордано – единственный, кто сохранил приличие за себя и за всех немцев. Я отыскал Джордано в кёльнской многоэтажке, чтобы расспросить об обстановке в послевоенной Германии, в особенности о том, как бывшие эсэсовцы были вплетены во все сферы общественной жизни ФРГ, будь то политика, бизнес, журналистика, спецслужбы или реклама. И Джордано, в шелковом шейном платке и с бакенбардами, как у Леопарда из романа Лампедузы, рассказывал пять часов подряд, а потом направил меня в Англию, к майору Клэру.
Майор Джордж Клэр, когда я несколько месяцев спустя явился в его небольшой домик в Суффолке, носил пилотские часы Лонжин, хронограф с черным циферблатом на зеленом уже распадающемся тканевом ремешке; тонкими пальцами он бережно снял их с запястья и протянул мне со словами «Возьмите, пожалуйста, это вам». Кроме того, он подарил мне две свои книги, «Последний вальс в Вене» и «Берлинские дни», надписав каждую авторучкой, чье острое перо процарапывало на титульном листе его и мое имя, пока в саду крапал на розы английский дождь.
Так мы стали связаны, майор Джордж Клэр и я, а Филип Киннбот подарил мне, своему крестнику, на рождение золотые кубки и золотые столовые приборы, а также чайный сервиз, опять же из чистого золота, всё от ювелирной мастерской Вильма в Гамбурге и с моим именем, выгравированном на каждом предмете; и мне казалось, что за этой несоразмерной щедростью должна скрываться страшная, невыразимая тайна, разгадки которой мне никогда не узнать.
И позже каждый раз, как я переворачивал часы и читал гравировку Георгу Клару от его отца Эрнста, так звали Джорджа Клэра в Германии, я ощущал и видел то, чего недоставало золотому кубку Филипа Киннбота – взаимосвязь, историю еврея, чьих родителей убили, а сам он бежал в Англию, воевал против немцев, а потом вернулся восстанавливать Германию. Мой крестильный кубок, напротив, был просто золотым кубком размером с пивную кружку, вне всякой связи, непонятным для меня и не предназначенным для моего понимания. Часы Джорджа Клэра были реликвией, а золотой кубок Филипа Киннбота – просто проявлением алчности, показухой, мертвой материей, мертвым золотом, и всё в нашей семье было таким – мертвым, лишенным души.
Это касалось и виллы в Сен-Жан-Кап-Ферра, которую отец купил у Филипа Киннбота, но в не меньшей степени и шале в Гштаде, принадлежавшего до того Кариму Ага-хану; всё было тесно и неразрывно связано между собой: золотая посуда и многочисленные дома, коллекция немецких экспрессионистов и неаппетитные орудия мазохистских истязаний, экспедиция СС в Тибет и многолетняя деградация матери, цюрихские банки, консервативная немецкая пресса и офшоры в Панаме и на Джерси.
В общем, мне не хватало широкого контекста, объясняющего ситуацию моей семьи. Ощущение было такое, что я десятилетиями живу бок о бок с чудовищными злодействами и просто не умею их распознать, что за моими подозрениями не кроется ничего, кроме новых подозрений, что я отравлен загрязнением морфического поля[7], чудовищной гнусностью, излучаемой прошлым. Что мне внушали, будто обстановка моего детства и юности была чем-то особенным, так или иначе выдающимся; на самом же деле она была проникнута не просто посредственностью и безотрадным мещанством – с этим я бы еще как-нибудь справился – но и злотворной пагубой.