И тут я, по-прежнему пялясь в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, вспомнил, как уже не один десяток лет назад мне позвонила другая подруга матери, Марджи Юргенс; она предлагала мне теперь, когда ее муж умер, купить у нее дом, их «пляжную кабинку», как она выразилась, на Багамах, на Грейт-Харбор-Кей, где Курд так любил бывать[5]. Простой деревянный домик, дощатый, для них, для Марджи и Курда, это были именины сердца, сказала она по телефону. Не помню, сколько она за него хотела, но немного, даже по тем временам. Но я колебался или просто не перезвонил, потому что я тогда жил в Азии, и дощатый домик на Грейт-Харбор-Кей казался мне чем-то недостижимо далеким, словно на другой планете.

Я вспомнил, как мы живали на вилле Курда и Марджи в Сен-Поль-де-Вансе, среди душистых лимонных рощ и одуряюще сладкого жасмина, вспомнил песню Гарри Белафонте или Ната Кинга Коула под названием Perfidia, отец обожал Гарри Белафонте, нет, подумал я, неправда, всё-таки Нат Кинг Коул, это его голос из старого двухкассетника на мраморном столике под сенью пиний распевал Perfidia, La Perfidia de tu Amor.

И дальше мне вспомнились темно-синие, почти лиловые, окаймленные кипарисами холмы вдалеке и мой крестный Филип Киннбот, чье имя я со смесью гордости и стыда ношу припрятанным между первым именем и фамилией. Филип Киннбот, одной рукой выруливавший серебристый корвет к вилле Курда и Марджи и приветственно махавший другой, и как он велел мне всегда целовать его при встрече в обе щеки, ему очень нравится, когда его целуют в обе щеки, привязчивая песня La Perfidia de tu amor, правда? – он тоже ее без конца слушает.

Позже, когда мой крестный Филип Киннбот умер, в его квартире на Брук-стрит в Лондоне обнаружили немыслимой ценности гобелен с электроприводом. От нажатия на выключатель шпалера поползла вверх, и за ней обнаружилась потайная комната, битком набитая садо-мазо-аксессуарами, в точности как у маминого отца, но куда роскошнее: всякие там золотые дилдо, целые связки цепей, разукрашенные противогазы и черные шлемы из бархата и стали без глазных прорезей. Знал ли мой отец об этой комнате за гобеленом на Брук-стрит? А может, он даже бывал там? Трогал свисающие цепи?


Мой отец Кристиан, которого американцы сразу после войны забрали в Америку, чтобы он там обучился демократии и привез ее обратно в разоренную Германию, слал из этой самой Америки домой явно фальшивые фотографии, например, с вручения дипломов в Университете Монтаны в Миссуле. На этих черно-белых фотографиях он стоит перед солидным книжным шкафом в черной мантии и черном же берете на узкой красивой голове. Эти фотографии с карандашными подписями на обороте он посылал в Гамбург матери – моей бабке по отцу, которой я никогда не видел.

Я однажды навел справки – в Университете Монтаны не сохранилось никаких сведений о таком студенте, не говоря уж о выдаче диплома. Ни Ассоциация выпускников, ни университетский архив, существующий непрерывно с 1893 года, не обнаружили в своих записях Кристиана Крахта. Были еще фотографии, якобы запечатлевшие его за работой в «Сан-Франциско кроникл». Потом он вернулся в Германию, в распростертые объятия Филипа Киннбота и британского майора Джорджа Клэра, чьи родители погибли в Освенциме, а сам он работал теперь в Бюро по денацификации в Гамбурге как офицер по связям с еще только создававшейся демократической немецкой прессой; это он заставил Акселя Шпрингера раз и навсегда заделаться другом Израиля[6], что оттолкнуло многих бывших эсэсовцев, подавшихся в результате в «Шпигель» к Рудольфу Аугштейну.