Бруно коренаст, широкоплеч; лицо полное, чуть красноватое. Глаза у него слегка навыкате, что придает им необычный блеск. Когда он говорит, лицо становится смелым, дерзковатым и краснеет еще больше. Улыбка сопровождает иронические замечания почти незаметно, но при этом дружелюбна, словно комплимент. Сама же сентенция – как дегустация изысканного вина – предназначена только для знатоков. Часто, когда я сидел напротив, он делал рукой легкий свободный жест, словно приподнимал завесу перед тихим ангелом, открывая путь в царство бессловесного. Согласие приходило на смену пониманию.

* * *

Бруно тоже считает положение в Эвмесвиле благоприятным – исторический материал исчерпан. Никто уже не воспринимает всерьез ничего, кроме грубых удовольствий и требований повседневной жизни. Тело общества напоминает путника, который, устав от скитаний, просто предается покою. Теперь главное – образы.

Эти мысли имели практическое значение для моей службы. Виго посоветовал мне как историку: я должен вникнуть в исторические модели, которые, не задевая и тем паче не воодушевляя меня, регулярно повторяются. Так изучают чеканку монет, давно вышедших из употребления. На рынке они уже ничего не стоят, но по-прежнему завораживают любителя.

Бруно добавлял сюда следующее: предчувствие, что на стене, с которой уже сыплется штукатурка, проступят давно забытые, но дремлющие в тебе идолы, – сграффито мощи пред- и праистории. Тогда науке придет конец.

* * *

Внимание, с каким я стою за стойкой, нацелено в трех временных направлениях. Во-первых, на удовлетворение желаний Кондора и его гостей – это настоящее время, сейчас. Далее, я внимательно слежу за их разговорами, за возникновением их желаний, за переплетениями их политических оценок. Для них все это, пожалуй, актуально; для меня, в духе Виго, – модель, которую именно малые государства демонстрируют яснее, чем великие империи. Макиавелли было достаточно одной Флоренции. Я убежден, что Домо очень внимательно штудировал флорентийца; иные его фразы будто взяты из «Государя».

После полуночи, когда они уже в подпитии, я удваиваю бдительность. Сыплются слова, фразы, явно о лесе; я складываю осколки в мозаику. Воспоминания Аттилы образуют крупные куски и фрагменты; он долго жил в лесу и не скупится на рассказы из той своей жизни. Правда, их трудно согласовать с временем и с реальностью; они требуют скорее чутья мифолога, нежели знаний историка. Лесной отшельник живет словно в горячечном бреду.

Я слежу за разговорами, как охотничий пес за дичью, вникая не только в слова, но и в мимику, в жесты и даже в молчание. Что там зашевелилось в чаще – это ветер или на поляну выскочит неведомый зверь? Желание запечатлеть миг на письме набирает силу; таков инстинкт, живущий в каждом историке, и я знаю, как быть.

В мои служебные обязанности входит ведение регистрационного журнала; надо непременно записывать, какие напитки и продукты с камбуза проходят через бар. И речь здесь не столько о счетах, сколько о безопасности.

Значит, никто не обратит внимания, если я возьму в руки карандаш и произведу подсчет. Правда, журнал надо показывать Домо. Его интересуют, в частности, вкусы и привычки каждого гостя. Однако практически невозможно, чтобы он заметил спрятанную в тексте тайнопись. Я придумал систему точек и незаметно выделяю нажимом определенные буквы. Для меня речь идет не столько о том, чтобы зафиксировать внешние впечатления, сколько о том, чтобы выделить главное. И тут я опять возвращаюсь к важности молчания. Мне необходимо контролировать и обстановку, и в те минуты, когда чувствую, что в воздухе повисает нечто неприятное, я позволяю себе известные вольности, еще больше усиливая напряжение.