или жители какого-то другого мира. Говорят, их – миров – много, просто ходить между ними – удел богов. Ну а Скорфус считает, будто Подземье, с его темнотой, странными жителями и бесконечной протяженностью, – что-то вроде огромной межмировой кишки, из которой можно выбраться куда угодно, не обязательно в наш мир Тысячи Правил. Может, в чудесный край, где летают и не взрослеют дети; может, туда, где люди произошли не от обезьян, а от кошек и свиней; а может, туда, где они изобрели себе железных друзей с сердцами из угля. Именно поэтому Скорфус так переживает и тащит нас через кучу пещер. Он очень боится, что мы выйдем куда-то не туда, он далеко не опытный проводник.

– Ты помнишь, кто ты? Помнишь, за что наказан? – спрашиваю я. Тихо. Почему-то не хочу, чтобы Скорфус меня слышал.

Монстр снова издает странный звук – смешок или хмыканье. Глаз не открывает, только слабо дергается. В моем рассудке тишина, но и эта тишина кажется презрительной, горькой, злой. Конечно же, у Монстра тоже есть вопросы к слову «наказан».

– А меня ты помнишь? – звучит глуше, тусклее, почти жалобно. Ненавижу себя.

Вообще не понимаю, зачем мне это все сейчас. Уверена, Скорфус прав: нужен другой воздух. Точнее, если хоть что-то и поможет в той заднице, где я нахожусь, то лишь другой воздух. Продолжать разговор сейчас – только шатать свою выдержку. Бессмысленно.

– Помнишь? – все равно повторяю я. Слишком громко: уши Скорфуса дергаются, хоть он и не оглядывается.

Я… очень… устал.

Это в моей голове, хрипло, прерывисто. У Монстра опять даже не получается приоткрыть глаза. Может, я его передушила. Может, тот самый воздух уже становится другим и не нравится ему. Мало ли что с ним случилось, разберемся чуть позже. Если доедем.

– Я тебя поняла.

Он лежит все так же, чуть склонив голову, – и ужаснее всего то, насколько гордая, уязвленная, человеческая эта поза. Он напрягает шею, чтобы голова не просто свешивалась, как у дохлой птицы; чтобы не моталась, когда подпрыгивает телега. Это стоит ему усилий. Он их зачем-то прилагает, хотя его веки похожи на лоскуты, местами в прогалах подгнившей челюсти виднеются зубы, а в волосах, больше похожих на хвосты, ползают черви.

Я закрываю глаза: на них опять выступают слезы.

Прости меня.

Но это то, что я скажу не сейчас.

Принцесса

Лин знал правду об Эвере и без меня, но Лину было не до того.

Отец, правда, все время таскал его с собой и все напористее приучал к королевским делам – в этом он мало отличался от мамы. Ну, разве что не надевал платье цвета войны – алое – и не водил моего брата по полю боя, показывая, скольких врагов и насколько зверски убила наша доблестная армия. С отцом было проще: он хотел, чтобы Лин научился разбираться в доходах и расходах, разговаривать с разными людьми, поддерживать, вдохновлять, командовать. В общем, делать, что положено королю. И Лин уже не так плохо к этому относился, как раньше: это помогало ему отвлекаться.

Он тосковал без мамы, я знала. Ему было плохо, а еще он очень хотел быть ее достойным. Войну он не понимал, как и многие в королевстве, как я, как отец. Но в отличие от нас двоих Лин, видно, чувствовал теперь вину за это. Может, говорил порой он, нам нужно было больше быть с ней. Чаще возносить богам хвалу за сохраненные жизни. Делать так, чтобы мама регулярно видела физальцев – обычных, мирных, добродушных, а не тех, кто жил в ее воображении, не чудовищ, кидавших младенцев свиньям. В ней самой ведь текла физальская кровь: прабабушка Эагра была коренной физалийкой. И вообще физальцы – судя хотя бы по Эверу – не представляли собой ничего дикого, нечеловеческого. Они злились на нас, но не мстили, у них там ходили свои слухи – что это нашу, нашу королеву околдовали, а вот король, ни дня не проведший без попыток найти консенсус и не дававший бросить в бой свою часть войск, у нас вполне добрый. Мы уже не узнаем, могло ли такое быть. Лично мне с годами все меньше кажется, что ко