Впрочем, нет ничего плохого в том, чтобы выхватить из неразложимой целостности идею или понравившийся отрывок для анализа, прочувствовать коннотации терминов и понятий, подметить нетривиальность эпитетов, отнести к той или иной категории стиль текста, что-то сопоставить и противопоставить; может, это даже полезно с какой-то стороны, в ходе таких манипуляций не исключено возникновение чего-то самостоятельного, стоящего и талантливого. Правда, часто это похоже на игру. Но – что наша жизнь?
Сгустки, слитки, глыбы и комья языковой материи, различные по весу, качеству, структуре, притягивают и отталкивают друг друга, устраивают пышные парады и претерпевают жестокие коллизии. В дополнение к военным операциям воздух постоянно сотрясают речевые баталии, и остается удивляться, как это еще не сбилось какое-нибудь эфирное масло. Воздух выдержит нагрузку, и бумага, и скрижали, и прочие носители. Только человеческое сердце сжимается под лавиной падших смыслов и просит анестезии. Однако гуманитарные институты усиливают рупоры, и, пока есть порох в пороховницах культуры, мы будем ранить и пытаться убивать друг друга словом, не стремясь к созвучию, видимо, неосознанно полагая, что из множества неправд не сложить правду. А когда ударная волна эвристики разметает остатки отслужившей грамотности, воспрянет та корпускула в душе, которую держал на связи Абсолют. Во что разовьется эта суверенная частица? Если кроме нее от нынешнего Я ничего не останется, то зачем ей нужно было гнездиться в комке бренных волокон?
В начале было слово. Фраза-пустышка, не лишенная привлекательности, не более патетичная и бестолковая, чем «конец света». Бытие не знает концов и начал. Оно есть и ни под каким углом не доступно обозрению смертных. А то, что было в начале бесчисленных процессов становления, – тоже далеко за пределами людского кругозора и понимания; лишь смутные гулы недосягаемой инаковости пробивают атмосферу и чуть слышно сквозят в неприкаянном косноязычии.
В филологии не без успеха циркулирует и такая точка зрения, что нет никаких внетекстуальных, междустрочных смыслов и идей, что устная и письменная речь отражает структуру, субординацию и всю жизнедеятельность общества, а абстрактные изыски, побочные эманации концепций или грезы поэзии – это всего-навсего болезнь языка. Данной тематике можно посвятить несколько томов, они могут оказаться как бездарными, так и потрясающе интересными. Только каков итог? Раскроет кто-нибудь, что есть здоровье языка? Трудно, конечно, заподозрить в хроническом недуге трезвые и дисциплинированные фразы типа «мама мыла раму». Но и вселенским здоровьем здесь не пахнет. Речевые обороты и выверты, обслуживающие каждодневную рутину, – мертвы. А тексты уровня «Упанишад», «Критики чистого разума» живут и болеют. Исцелить их язвы и раны могло бы только прикосновение истины, но она глуха к мольбам и молитвам, ибо все наши молитвы безосновательны (как они могли бы в здешних условиях стать иными?).
Сотканные из предельных напряжений языка, из его казусов и ребусов живые сочинения непримиримо оппонируют публичным тенденциям и акциям, но не противопоставляют им внятных идеалов. Отпущенная на маркировку страниц квота «искры божьей» не увеличится, иначе она сожгла бы все наличные конструкции, которые, видимо, должны исчерпать себя в ином предустановленном порядке.
Во всеобщую парадоксальность действительности хорошо вписывается и тот факт, что сверхидея словесного произведения выказывается нечленораздельно. А что касается его более низких, изобразительных планов, оно может отражать что угодно, иметь стройную композицию или быть откровенно сумбурным, что-то преподносить, защищать или порицать; это по большому счету имеет мало значения, в любом случае все работает на основную идею. Повествования, не высекающие метасодержания, – крайне скучны, утомительно следить за потугами и перипетиями того, что выброшено за борт бытия. А бытие – это непременная и неотменяемая сопряженность с бесконечностью, бессмертием и полнотой божественного знания.