Словесность подразделяют на роды, виды, жанры и более мелкие разновидности, эта градация – внешняя и второстепенная. По большому счету, есть только два вида письма, условно говоря, – живое и мертвое. В нескольких строфах может отразиться глобальная мировоззренческая проблема с заходящими за горизонт диапазонами, едва уловимая совокупность импульсов и диагнозов метафизики, а объемистый том наукообразного текста, где на каждой странице мусолятся философские термины, может походить на скрип несмазанной телеги. Многие философские диссертации не имеют ничего общего с «рассматриваемым предметом». Посмотреть друг другу в глаза в состоянии лишь те, что находятся на одинаковом уровне, тогда каждый увидит в какой-то мере своего визави даже в том случае, когда взгляд вынужден пересекать бездну.

В обычной практике скрепленная специфичной целостностью доктрина исследуется с каких-то сторон и, будучи объектом анализа, погружается в инородную ментальную среду; в новой обстановке она обрастает новой плотью, потом, став гибридом, вступает в другие связи и снова модифицируется. Таким образом, есть опасность погасить даже мельчайшие блики от ауры первоисточника. Но именно «искра божья» и только она отличает живое произведение от мертвого. Сюжетно-тематические каркасы повестей, теорий или систем не имеют самостоятельного бытия, они неотрывны от своей подсветки; перенесенные на чужую платформу, они перестают быть собой и становятся функциональными деталями иных структур. Только характерное свечение делает творение тем, чем оно является, снабжает его неповторимостью и жалящим очарованием.

Мы храним любимые книги и приникаем к ним вновь и вновь не затем, чтобы освежить в памяти перипетии романа, лейтмотив эссе или необыкновенную заточку научного инструментария (все это давно закрепилось в мозгу), мы возвращаемся на зачитанные страницы, чтобы еще раз отведать тайного (может, и запретного) плода, пропустить через себя магнетизм иноверия или мистической катастрофы, подключиться на какие-то мгновенья к токам надмирности. И вся проницательность лингвистики не выяснит, почему именно такая, а не иная последовательность частей речи генерирует нечто отделяющееся от языковой материи, несказанное. В разорванности передних планов отблескивает волшебство, которое манипулирует автором. Обращается ли к нам не искореженный болестями пращур? Или константа отобранной родины? Или наше будущее?

А что происходит, когда за толкование живого произведения берется тот, кто сам питается от «искры божьей»? Схлестывание огней благоприятно для проливания света на таинственную бездонную мглистость буквенных массивов. Когда, например, Г. Гессе интерпретирует Достоевского, дух торжествует, имплицитность выражает готовность к экспликации. Разбор ситуаций, фабул, камней преткновения, психологических лабиринтов или многогранности ума и морали кажется гениальным. Подобные трактовки интересны и значимы даже сами по себе как самодостаточный акт выражения духовности, они могут быть одинаково притягательными и для почитателя творчества Достоевского, и для того, кто с ним не знаком. Возможно, что последний, потрясенный и воодушевленный анализом одаренного немца, захочет немедленно перенестись в специфичные сферы обитания князя Мышкина или братьев Карамазовых и… будет сражен тем, что оказался на балу иных братий и бестий, на дегустации иной аксиологии. Значит ли это, что Гессе где-то ошибался? На такие вопросы нельзя ответить «да» или «нет».

Большие величины обнаруживают единство, так как отмечены прикосновением Всеединого, они пьют из общего источника вдохновения и обречены на сходство постольку, поскольку подчиняются одухотворенной невыразимости. Но гомогенная кормящая стихия сочетается с личностным своеобразием сочинителя, и в результате он порождает уникальные гибриды, объединяющие универсальность и узкую конкретику. У каждого автора есть клады, хранящиеся не только за семью замками, но и под печатями «совершенно секретно», все из них не вскроет никто даже при наличии глубокого понимания и благоговения. При отсутствии разногласий читатели были бы двойниками авторов и образовывали бы некие пустые множества. Критика любого творения (и благосклонная, и негативная) является в большей или меньшей мере также и его искажением, обусловленным неотвратимой субъективностью исследователя. Гегель предупреждал, что его систему нельзя пересказать другим языком. А Лев Толстой говорил, что если бы его спросили, что он хотел выразить своим романом, то для ответа ему пришлось бы написать этот роман еще раз. Чтобы до конца постичь произведение, надо было бы стать им. Но даже при наличии такой возможности никто не согласился бы превратиться в чужое сочинение, свои иллюзии ближе к телу. Да и к чему это? От смены мировоззрений мир не меняется.