Мы воровали все, что росло на деревьях, даже если то не успевало созревать. Не было ничего более захватывающего мою голову, чем сладкая ирга на другом конце деревни. За ней мы часто бегали стайками, как воробушки. Мне тогда казалось, что мы и были воробушками: чумазые, мелкие, согнутые в три погибели, быстро скачущие и летящие как от пожара. С самого утра, пока трава в мелких каплях серебряной росы щекотала нам ноги, мы замышляли, что же будет следующим: груши или яблоки.

Многим не понять моей страсти к кислым, еще совсем незрелым яблокам! Тогда мне было так сладко от того, что нас и не могли поймать, и не могли осудить, что я сам мог срывать эти яблоки, взобравшись почти к самой вершине. В эти моменты совершенно забывалось обо всем, и кислая сладость была мне так приятна, что все губы были излизаны, словно мед тек по ним.

А бывало, мать окрикнет, и бежишь к ней, вытирая старой майкой грязный лоб и руки. Потом она тебя увидит и снова протянет: «Павлуша, Павлуша…» – так и не спросив, в какую яму я упал или где нашел камешек, что поцарапал где-то загорелое тело. Бабка снова махнет на меня рукой, бросив острый взгляд на белое-белое полотенце, а потом и на свежий хлеб, что только высунулся из печки.

– Опять лазили к Марье Петровне? – спросит дед, войдя на кухню, а я лишь пожму плечами, ведь он точно знает, что, верно, «лазили».

– Все вам яблоки у нее таскать. Кислые же, Павлуша!

– А ничего! – встрепенусь по обыкновению я, головой откинув отросшую светлую челку с глаз.

Манил нас запах тех приключений, которые могли давать нам ворованные природные сласти. Будь у нас тогда что-то лучше, чем таскать яблоки у Марии Петровны, вишню – у Веры Сергеевны, а груши – у Василия Аркадьевича, мы были бы счастливее, чем когда-либо. Не было предела нашему любопытству, что мы так пытались скрыть в себе, бегая за иргой ранним утром, пока все в доме спали.

И, помниться, приедет брат старший да покажет грибные места в лесу, а потом бегай туда пару раз за неделю, выискивая яркую какую шапку. Сема всегда знал, как меня удивить и занять, поэтому я старался быть к нему ближе всего. Тогда легко оказывалось верить, что он знает все, ведь спроси что-то, а он тут же мне и ответ скажет. Вдруг плохо или заскучаешь – начинал смешить, да так, что щеки сразу начинают болеть, когда вспоминаю об этом.

Хорошее случилось тогда лето, когда мне было одиннадцать и все дороги вдруг стали открываться. Глаза уже не были столько уж детскими, как думалось, потому я и хотел казаться хоть немного, но старше. Сережка был мудрее меня в жизни на год, но хвалиться этим и не думал. Его зоркие глазища видели каждую мелочь, а острый нос чуял все запахи. Мне всегда хотелось называть его псом, а он смеялся и просил, чтобы я хотя бы фамилию его не трогал. Отчего-то ему не нравилось быть Собакиным, но так шли ему эти фамилия и чуткость, что мне казалось это бессмысленным.

Большой нашей страстью было сидеть на крыше его дома, пересматривая в альбоме марки, пока говорим о нашем, о мальчишеском, что понятно было только нам двоим и больше никому-никому.

– Все, что я мог, взял, – говорил он мне, как и всегда, честно. – У меня все есть: веревка, спички, даже ножик, что мне отец подарил, – я с собой возьму.

– А как же еда? – удивился я, разглядывая веснушки на его загорелом лице.

– Зачем мне ее брать? Лес, знаешь ли, как кормит!

Тут он остановился и внимательно так посмотрел на домики, словно вглядывается куда-то совсем далеко, что и не увидеть совсем. Я снова отвернулся к альбому и с интересом провел пальцем по одной из марок. Мне она казалось какой-то особенно привлекательной, и я даже сейчас не могу объяснить, почему она была мне приятнее всего.