Эхо тьмы Август Туманов


Глава 1: Ночь в Клинцовке


Тёмная августовская ночь накрыла Клинцовку, как сырой саван, пропитанный запахом гнили и мокрой земли. Деревня затаилась, словно зверь перед прыжком, и тишина её была не живой, а мёртвой – той, что давит на уши, пока не затрещит в голове. Дома, скособоченные, с почерневшими брёвнами, стояли молча, будто давно смирились с участью доживать свой век в этой глуши. Ставни скрипели на ветру, хлопали о рамы, и этот звук – надрывный, похожий на стон старухи, которой не дают умереть, – разносился над улицами, утопавшими в грязи. Луна, ущербная и бледная, едва пробивалась сквозь тучи, и свет её падал на землю пятнами, похожими на следы чьих-то грязных лап.

На широком крыльце крепкой, но ветхой избы лежала девушка. Её кожа, белая, как мел, была вымазана чёрной землёй, которая размазалась по щекам и шее, будто кто-то пытался стереть её с лица этого мира. Джинсы и кофта промокли, прилипли к телу, облепили худые рёбра, что торчали под тканью, как ветки сухого куста. Она хватала ртом воздух – судорожно, с влажным и булькающим хрипом, словно в горле у неё скопилась вся сырость этой ночи. Марина. Так её звали. Но имя это теперь звучало пусто, как эхо в заброшенном доме, теряясь в ужасе, что плескался в едва живых глазах.

Рядом сидела старуха – сухая, сгорбленная, с руками, похожими на корявые сучья. Местные звали её Василисой. Седые волосы, стянутые в узел, выбивались тонкими прядями и цеплялись за морщинистую шею, а серые глаза, глубоко утопленные в глазницах, смотрели на правнучку с такой пронзительной силой, что, казалось, вот-вот пробьют насквозь. Она держала руку Марины – крепко, до боли, и холод её шершавых пальцев, с длинными жёлтыми ногтями, пробирал девушку до костей. Но Марина не вырывалась. Не могла. А может уже и не хотела.

– Что, что ты там увидела? – голос Василисы был низким, хриплым, с резкой ноткой, что резала тишину, как ржавый нож. Она наклонилась ближе, и её дыхание – кислое, с привкусом трав и прогорклости – коснулось лица девушки.

Марина открыла рот, но слова вырывались обрывками, тонули в хрипах. Её распахнутые глаза блестели в темноте, а в них был ужас – чистый, животный, тот, что лишает разума и оставляет только пустоту.

– Баба Вася… там… там… Игорь… в землю ушёл…

– Как ушёл, Марина? Где? – Василиса сжала руку правнучки сильнее, ногти вонзились в кожу, оставляя красные полосы. Голос её стал твёрже, но в нем слышался страх – старый, въевшийся, как плесень в стенах этой избы.

Девушка махнула слабой, дрожащей рукой в сторону старого погоста. Он прятался за деревней, заросший бурьяном и кривыми крестами. Пальцы оставили в воздухе грязный след, будто рисовали карту её кошмара.

– В землю… с головой… я так испугалась…

Голос Марины слабел, слова растворялись в шёпоте, похожем на шелест сухих листьев, и затихали. Она смотрела в небо – тяжёлое, мрачное, с облаками, которые ползли медленно, как черви по гнилому мясу. Дыхание замедлялось, каждый вдох был длиннее, а выдох – слабее. Василиса отпустила её руку, и та упала на доски крыльца с глухим стуком, как сорванная ветка. Старуха наклонилась ниже, почти касаясь её щеки, и замерла, прислушиваясь. Тишина. Только свист ветра да лай собаки где-то вдали.

Марина не дышала. Глаза её, полуоткрытые, застыли, глядя в пустоту, туда, где рассвет ещё не пробился сквозь тьму. Василиса с хрустом в костях выпрямилась и оглядела двор. Ночь слабела, отступала перед серым туманом, что поднимался от земли, цеплялся за траву, за забор, за сарай. Клинцовка была пропитана безысходностью – вязкой, как грязь под ногами. Дома молчали, их окна были слепы, забиты досками или завешаны старыми тряпками. Ни огонька в этой тьме. Люди здесь не жили – существовали, тянули дни, как больной, забывший зачем дышит. Они ждали, когда их заберёт земля. Или что-то похуже.

Василиса знала это лучше других. Семьдесят с лишним лет в Клинцовке – годы скрипа половиц, запаха прелой соломы и шёпота ветра с погоста. Её изба стояла на отшибе, ближе к лесу, и это было совсем не случайно. Люди шептались за её спиной, называли колдуньей, но приходили, когда беда стучала в дверь. Она не спорила. Она знала, что они правы. И знала, что эта ночь – не просто беда. Это было нечто большее. То ужасное, что Марина видела на погосте и что теперь лежало мёртвым грузом в её глазах.

Она подняла ладони к груди Марины – медленно, с осторожностью, будто боялась разбудить ушедшее. Надавила, слегка, и из горла девушки вырвался звук – протяжный, низкий, как стон зверя. Василиса наклонилась ещё ближе, её сухие, потрескавшиеся губы раскрылись и она втянула этот стон, глубоко, жадно, как воздух после долгого ныряния. Глаза её подёрнулись белёсой поволокой, но лишь на мгновение, она быстро встряхнула головой, отогнав подступающее видение.

– Ты мне ещё расскажешь, – пробормотала она, и шепот её унес ветер. Она встала, опираясь на перила, скрипнувшие под её весом, и направилась к курятнику. Дверь его, раскачиваясь, висела на одной петле, внутри было темно. И лишь слабое кудахтанье доносилось из угла – сонное, ленивое, будто куры знали, что ночь несёт беду. Василиса шагнула внутрь, схватила чёрную птицу с блестящими, как мокрый уголь, перьями. Курица дёрнулась в скрюченных руках, но старуха сжала её сильнее, чувствуя, как бьётся маленькое сердце.

Она вышла во двор, порывистый ветер ударил ей в лицо, принеся гнилостный запах земли – тот, что витал над погостом и цеплялся к Марине. У старого пня – низкого, потемневшего от крови, впитавшейся в трещины, – старуха остановилась. Пень стоял, как свидетель не только её грехов, но и её силы. Василиса положила на него курицу, удерживая лапы левой рукой. Птица вытянула шею, прикрыла глаза, и этот жест – покорный, безнадёжный – был страшнее крика.

Старуха раздвинула клюв курицы пальцами – жёстко, без жалости, чувствуя, как хрупкие кости подаются под давлением. Глаза её сузились, дыхание вмиг отяжелело и она выдохнула стон Марины – тот самый, что втянула из правнучки, – прямо в открытый чёрный клюв. Это был не просто воздух. Это был густой, влажный звук с привкусом смерти, который вырвался из её горла с низким, вибрирующим гулом. Курица задрожала, перья на ней встали дыбом, а обычно тусклые, равнодушные глаза вдруг выпучились и стали красными, как свежая кровь. Они заблестели, расширились, и в них мелькнуло что-то – не разум, не страх, а отголосок того, что видела Марина, того, что теперь жило в этой птице.

Василиса взяла топорик – старый, с отполированной рукоятью и острым лезвием. Подняла его, и свет луны блеснул на металле. Грудь её сжалась, будто кто-то давил изнутри. Она знала, что делает. Каждый раз, когда лезвие падало, в ней умирала маленькая частичка души, которая ещё помнила жизнь без этого.

– Прости, – шепнула она, но рука не дрогнула.

Топорик опустился одним движением. Хруст – резкий, влажный, как ломающаяся кость, – смешался с коротким, быстро оборвавшимся кудахтаньем. Голова упала на землю, глаза остались открытыми, мутными, глядящими в никуда. Тушка неловко дёрнулась, лапы заскребли по дереву, и кровь, горячая, алая и густая, хлынула из обрубка шеи. Она била струёй, заливала пень, стекала на землю, смешиваясь с грязью. Запах – металлический, тошнотворный – заполнил всё вокруг.

Василиса подставила старую, с синими цветочками по краю, что казались нелепыми в этом кошмаре, миску. Кровь лилась в неё, булькала, стекала по стенкам. Голова курицы моргнула – медленно, устало, как бы прощаясь, – и в этом движении был весь ужас Клинцовки, весь её мрак. Старуха замерла, дыхание её остановилось, а сердце сжалось от непереносимой тоски.

Она отвернулась, сжимая миску, и кровь капнула на сорочку, оставив тёмное пятно.

Василиса пошла назад, перешагнула, по-прежнему лежащую без сознания Марину, и, не глядя на неё, вошла в избу. Рассвет, слабый, розовый, лживый, пробивался сквозь тучи. Он нёс с собой не надежду на лучшее, а лишь по-своему напоминал, что Клинцовка своих не отпускает.


Глава 2: Незнакомка


Душный августовский вечер висел над Клинцовкой, как застарелая лихорадка, что не отпускает даже в прохладе ночи. Воздух был густым, липким, пропитанным запахами пота, дешёвого пива и прелой земли, которая лежала на полях за деревней. Улицы, утопавшие в грязи после вчерашнего дождя, блестели в тусклом свете единственного фонаря, мигающего у перекрестка, словно подыхающий зверь. Свет его падал на облупившиеся стены домов, на покосившиеся заборы, на ржавые остовы машин, которые стояли у обочин. И всё это казалось мёртвым, застывшим в ожидании конца. Клинцовка не жила. Она выживала, тянула свои дни, как старик, что давно забыл вкус хлеба, но всё ещё цепляется за дыхание.

Единственным островком шума в этой тьме был клуб. Он располагался в низком здании на краю деревни, сложенном из серых бетонных блоков, облупившихся и потрескавшихся, как кожа на руках старухи. Над входом – выцветшая до бледных пятен, вывеска "Клинцовка Night", буквы которой едва угадывались под слоем пыли и паутины. Изнутри доносилась громкая, рваная музыка, с басами, что били по ушам, как молот по наковальне. Свет неоновых ламп, красных и синих, пробивался сквозь мутные окна, падал на асфальт перед входом, смешиваясь с грязью и окурками, валяющимися под ногами у входящих. Люди здесь собирались не для веселья. Они приходили, чтобы забыться, утопить тоску в пиве и дешёвом самогоне, заглушить её криком под музыку, которая давно всем надоела, но при этом всё ещё играла, как заезженная пластинка.