Поначалу он их ненавидел. Его отталкивал их запах и сальные, свалявшиеся волосы. Он удивлялся нежности и искреннему горю доктора Файфа, когда кто-нибудь из его пациентов, мать или младенец, ускользали от него в мир иной. Барри видел, как доктор, встав на колени, зарыв лицо в окровавленные простыни, молится и плачет как ребенок. Неужели этот же самый человек взрезал холодный живот трупа на секционном столе, грозно спрашивая у побелевшего Джобсона, что обнаружится в его собственном животе, если сделать надрез? Барри боялся живых, а не мертвых.
Он больше не чувствовал себя удобно в своем чахлом теле. Этот неуют сквозил во всех его жестах, в походке, в привычке озираться по сторонам, словно опасаясь нападения наемного убийцы. Он избегал объятий Мэри-Энн. Он не любил, когда его трогают. Каждую неделю он писал длинные и напыщенные письма генералу Франциско де Миранде, обращаясь к нему официально, как будто они не знакомы, и описывая свои дела с ученической аккуратностью. Это были донесения с фронта, от положения дел на котором зависела стратегия в целом. От Луизы он держался подальше и называл ее «мисс Эрскин» или «компаньонка моей матери». Других родственников не упоминал. Студенты иногда над ним смеялись, потом умоляли помочь с конспектами или чертежами. Он защищался фасадом безупречных и безличных манер. Он никогда не пил на людях. Он никому не доверялся.
У Джеймса Миранды Барри были холодные руки и холодные глаза. Только Джобсон осмеливался взять его за руку или стукнуть по спине.
Барри успел понять, что телесная близость, связанная с боксом, для него неприемлема. Он грустно поглядел на Джобсона после долгой паузы:
– Боюсь, у меня с этим ничего не получится. Лучше научи меня стрелять.
Они вернулись в квартиру Джобсона. Барри чувствовал себя неважно, его слегка потряхивало от остывающего на спине пота.
– Давай по капельке. – Джобсон возился с лампой. У него в комнатах всегда было жарко, огромный камин отбрасывал теплые красные отсветы. Квартирная хозяйка его опекала. Неохотно, словно не желая расставаться с защитным покровом, Барри бросил свое пальто на стул.
– Мне немного. Подожди, я сам налью горячей воды.
Они примостились на ковре, прислонившись спинами к стульям, почти касаясь пальцами огня, на котором поджаривались булочки на длинных вилках. Оба мальчика были сосредоточены, как средневековые черти в сцене Страшного суда на церковной фреске.
– Переписал свои конспекты? Возьми побольше виски. Так ты и вкуса не почувствуешь.
Джобсон расслабился. Он откинулся назад, приоткрыл рот. Барри заметил легкий пушок на его верхней губе.
– Слушай, Барри, когда мы в больнице, ты чувствуешь – ну, ты понимаешь – ты чувствуешь страх или возбуждение?
Джобсон хотел поговорить о сексе.
– Нет, – сказал Барри. – Меня часто немного тошнит.
– Да, ты хладнокровный как рыба, вот что, – сказал Джобсон спустя минуту-другую.
– Да?
– Ага. Никаких нервов. И никаких чувств.
Барри внезапно очень обеспокоился. Он выпрямился и с убийственной чопорностью произнес:
– Есть вещи, Джобсон, которые мы никогда не должны обсуждать.
«О боже, – подумал тот. – Вот я его и обидел». Потом посмотрел на бледное лицо, рыжие веснушки и кудри и увидел помертвевшего от серьезности ребенка. Его охватила жалость. И он пошел на еще больший риск. Взяв Барри за еще не согревшиеся руки, он заговорил с жуткой, нелепой искренностью:
– Я многим тебе обязан, Барри. Мы ведь всегда будем друзьями, правда? Что бы ни случилось?
Барри вытащил руки из клешней Джобсона со всей скоростью, которую позволяло приличие, и сказал – откуда-то из недосягаемых далей: