– Люди. Уличные сцены. Простолюдины. – И тут до него доходит. – Город. Но…
– Вот именно, что «но». Дыма нигде нет.
Томас снова осматривает полотна, одно за другим. Многие выглядят очень старыми. Вот рынок: люди торгуются по обе стороны прилавков, какой-то мальчишка крадет яблоко, а его брат наблюдает за этим. Потом – деревенская площадь, что-то вроде карнавала, люди танцуют, поют, валяются в грязи. На следующей картине изображен воин, пронзенный стрелами, в кольце врагов, чьи лица искажены ненавистью. Еще на одной, без рамы – деревянная доска с толстым слоем краски, – пригвожден к кресту Иисус, помещенный между двумя другими распятыми. Томас уже видел эту сцену, на витражном окне своей старой приходской церкви. Это Голгофа. Там, в церкви – что особенно отчетливо видно ясными зимними утрами, когда на стекло падают лучи низкого солнца, – от плеч двух воров поднимаются темные клубы дыма, щеки их испачканы черным. Здесь же они висят с таким же безгрешным видом, как и Спаситель между ними.
– Как такое возможно? – спрашивает он, пока его взгляд мечется с картины на картину. И опять вздрагивает, когда рядом встает леди Нэйлор.
Но не сторонится.
– Объяснений всего два. Во-первых, это может быть художественной вольностью. Фантазией живописца. Допустим, что есть художники-изгои, которые мечтают об ином мире и не изображают дым на своих полотнах. Такие и в самом деле существуют, у меня имеется несколько их картин. Но здесь нет ни одной из них. Второе, истинное, объяснение состоит в том, что раньше все картины были такими. Вплоть до определенного года. Трудно сказать, до какого именно: по моим прикидкам – до тысяча шестьсот двадцать пятого или двадцать шестого. Никакого дыма. Ни на одной картине. Даже на полотнах со сценами насилия, пыток, войны и казни. Потом в течение какого-то времени картин не пишут вообще. За тридцать или сорок лет во всей Европе не сделано ни единого мазка. Может быть, никому не хотелось заниматься живописью. Или же все картины тех лет уничтожены, как и множество более старых. Целое поколение молчальников. Потом картины появляются снова. Сначала на них изображают лишь природу: ручьи, горы, штормовые моря. Проходит еще поколение, прежде чем живописцы обращаются к людям. К джентльменам, дамам – и ни единого простолюдина, исключая религиозные сюжеты: например, в котле варят мученика, который остается снежно-белым в бурой воде. Люди, которые подбрасывают дрова, чернее ваксы, даже воздух вокруг них потемнел от их грязи. – Она улыбается. – Как в этом кабинете. Не возражаете, если я приоткрою окно?
Она поворачивается к нему спиной, намеренно не торопясь, словно желает подразнить Томаса, который все еще сжимает в кулаке тупое лезвие игрушечного ножика. Тот протягивает руку, чтобы положить нож обратно на стол, и лишь тогда осознает, что у него занемели пальцы. Леди Нэйлор терпеливо ждет, когда его язык догонит чувства. Так сестра милосердия ведет больного к постели, давая ему время на каждый шаг.
– Вы хотите сказать, что было время без дыма, – наконец выговаривает Томас. – Но это невозможно. Все книги по истории…
– Созданы позднее. Школьными учителями. Университетскими преподавателями. Спросите моего мужа. Он сам писал такие книги.
– Но это стало бы известно. Люди не могут не помнить. Родители рассказали бы детям, а те, в свою очередь, своим детям. Нельзя же забыть такое.
– Нельзя? Даже если все картины уничтожены, все книги сожжены? Если не осталось ни единого свидетельства, чтобы подтвердить рассказы стариков? Если всех учат, что говорить правду – грех, а тех, кто все же не молчит, сжигают на костре? Почти три сотни лет, Томас. Долгий срок. Очень долгий. Но вы правы, кое-кто знает об этом. В основном на континенте. Там действовали не настолько тщательно, как здесь. Осталось несколько университетов с тщательно оберегаемыми собраниями книг. Есть даже монастырь в Германии, где…