Однажды, вернувшись домой из клойза после утренней молитвы с талесом и тфилином под мышкой, реб Менаше обнаружил у себя дома Зисла, младшего из своих сыновей.
– Ага! Я как чувствовал, что ты придёшь!
Лицо молодого человека покраснело.
– Ну-ну, – успокоил его отец. – Я вовсе и не думал тебя стыдить. Что, дела идут неладно? И всё же сначала пойди умойся, будем обедать.
Выслушав историю сына, реб Менаше покачал головой: план был очень хорош… И кто бы мог подумать, что…
– Я знал, что ты придёшь: ты привык спешить и рисковать – но это поправимо, научишься. Для тебя я отложил немного денег. Немного, но для почина хватит, только держи ухо востро. Получишь – и больше за деньгами не приходи: их нет. Мы старые люди, если я помру раньше, мать твоя не должна жить на хлебе и воде. К вам, дети, она не поедет.
– Да, и ещё кое-что, – сказал он сыну на прощание, когда тот уже стоял возле двери. – Нынче не то, что в прежние годы. В моё время, когда опытный и умный человек приезжал в Данциг, а его рожь или пшеница были хороши, он продавал и получал прибыль, а если товар был плохим – человек терпел убытки. Не мы вели торговлю; она шла сама собой. Мне ли рассказывать тебе, сынок: мир стал другим. Поэтому, понимаешь ли, Данциг – теперь уже не Данциг, а ум и опыт – больше не товар. Сейчас уже нужно уметь продавать, понимаешь? Ну, ступай. Будь здоров и удачи тебе!
Миновало лето, зима и ещё одно лето, и снова наступила зима, ранняя и суровая, со снегами и дикими, обжигающими морозами. В месяце тейвесе[12] реб Менаше простыл: он кашлял, и кровь шла горлом; сказалась давняя пневмония – ещё со времён первых поездок в Данциг, – про которую думали, что от неё не осталось и следа. Болезнь протекала молниеносно, и серым утром, когда жидкий снег с дождём летел прямо в лицо прохожим и залеплял глаза, а воздух без причины пах чем-то нездешним, почти все дети, спешно съехавшиеся со всего мира, обступили отцовскую кровать. Несколько уважаемых горожан и городской раввин оставались здесь до самой ночи.
Через пару часов тяжёлый кашель прекратился, жар тоже спал, но молодой врач не уходил. Он сидел возле столика, нервно вертел в руках карандаш и молчал.
Реб Менаше открыл глаза. Его невозможно было узнать – и только глаза оставались всё теми же, с той же улыбкой, спрятанной где-то на дне. Он попросил покурить.
– Папа, да разве можно!..
Но движение руки доктора прервало протестующего Зисла на полуслове. Тот побледнел и протянул отцу сигару.
– Не то, – ответил больной. – У кого-нибудь есть табак?
И его глаза улыбнулись.
Он затянулся тонкой папироской и позвал:
– Ита…
Она отняла ладони от лица и показалась из своего угла. В последние годы она страдала склонностью к полноте и одышкой. Сейчас её маленькое круглое лицо сжалось, словно детский кулачок, а взгляд сделался потерянным, полным безнадёжности: река, такая глубокая, выбросила её на чужой берег, а сама потекла в море-океан, – туда, куда впадают все реки.
– Менаше! Менаше! – тихо произнесла жена.
– Хочешь затянуться? – Его глаза смеялись. – Это дым, но хороший дым.
Вихрь волной подхватил старую женщину. Она в ту же секунду перестала рыдать, засмеялась и закашлялась, подавившись дымом. Менаше положил папироску и подмигнул раввину. Тот подошёл к его постели и принялся исповедовать умирающего. На первых словах исповеди больной закашлялся. Кашель этот не умолкал; застыл, да так и остался – кашель, застывший во времени.
Нью-Йорк, 1919
Поцелуй
У реб Шахне тряслись руки и ноги, а во рту стояла невыносимая горечь. Он сидел на стуле, слушал дикие голоса с улицы, свист и звон разбитых стёкол, и ему казалось, что всё это стучит, кричит и звенит в его собственной голове.