Театры по всему Кайзерстату стали закрывать на реконструкции и инспекции. Ан дер Мархальф еще не прошел проверок, но им разрешили выступать. Но люди боялись не прошедших сертификацию зданий, и на полный зал можно было не рассчитывать. Штефан тогда носился по городу с охапками бумаг, охрип от бесконечных переговоров и скандалов, дважды сам себе делал уколы снотворного, после того как простоял в очереди почти пятнадцать часов. Стоило начать засыпать, как ему казалось, что он потерял место.

А Томас в это время придумывал, как расположить снаряды для гимнастов, как сделать так, чтобы в местном освещении не блестели лески, испытывал светящиеся составы и требовал у полуживого Штефана нового костюмера.

Новый мастер мороков, чародей Ник Блау, страдал больше всех. Мальчишка так радовался, что смог получить лицензию, хоть и оказался непригодным к армейской службе. Томас быстро доказал, что цирк бывает хуже любой казармы.

И все же главным в его представлениях всегда были именно моменты, обыденные и доведенные до абсурда. Томас рассказывал, что однажды в темном зале увидел девушку в белом платье и черной ленточкой на шее. Ему показалось, что ее голова парит в паре сантиметров от шеи. Кто угодно бы забыл.

Но спустя месяцы Хезер вышла на сцену Ан дер Мархальф в белоснежном сюртуке, таком же, как носили палачи, в белых перчатках и черном воротнике. Обезглавленная женщина, сама Смерть, прирученная смехом, вела представление и позволяла смеяться над собой. Томас был уверен, что это возможно. Что в этом и есть смысл искусства.

Ник Блау был слабым чародеем, и не смог бы заставить даже небольшой зал видеть что-то, недоступное другим. Томас умел использовать все, что есть – Нику достаточно заставить гимнастов видеть снаряды, скрытые от других темнотой и черной краской. Именно «Вереск» первым превратил выступление гимнастов в ничем не скованный полет.

Томас лгал непосредственно, почти по-детски – подсвечивал одно, прятал другое, добавлял совсем немного колдовства. Играл с пространством, светом и пунктирными линиями, заставляя арену становиться на дыбы, а потом течь ртутью прямо к носкам ботинок зрителей в первом ряду.

А когда не было денег и помещений, Томас мог сесть на край полутемной сцены или вовсе площадных подмостков – почти всегда это был городской эшафот – свести запястья и раскрыть ладони. Иногда между ними вырастал цветок. Иногда – птица. Зависело от того, что оставалось в реквизите.

Это был его любимый фокус.

– Ты долго на юбку мою будешь пялиться?

– Я на канарейку… Томаса вспоминал, – признался Штефан. – Как думаешь, он вернется?

– Нет, – покачала головой Хезер. – Не вернется. Я гадала. И без карт… мы же все знаем, что операция его матери не поможет.

– Но ведь это значит, что он сможет вернуться! – упрямо повторил он.

– Ах, Штефан, – Хезер смотрела с укором. Она всегда смотрела с укором, когда разговор заходил о родителях. – Это мне можно быть такой циничной, ты-то куда?

Штефан фыркнул. Хезер была одной из немногих детей в приюте, кого подкинули на порог, но о чьих родителях было известно. Молодая дочь владельца парфюмерной лавки сбежала из дома с Идущими. Через полгода ее вернули, еще через полгода она родила, и, по настоянию отца, оставила ребенка у приюта. Она ходила навещать Хезер в первые четыре года, и, кажется, даже давала ей какое-то имя. Его Хезер так и не смогла вспомнить. Но была уверена, что мать вот-вот заберет ее. Научившись говорить, изводила ее разговорами о том, как им будет чудесно жить вместе.

Однажды мать не пришла в назначенный день. Наставница сообщила, что она повесилась прямо на складе.