>3, связки баранок, конфекты и шоколад, пряники, ситец в горошек и сатин в цветочек, а также хомуты, подковы и гвозди всех размеров; на двери всех без исключения придорожных кабаков сами целовальники>2>4, смирившись с неотвратимою потерею своих доходов, навесили замки в виде казённых сургучных печатей. На дворянские и купеческие пожертвования были куплены и безвозданно розданы: бабам – платочки, мужикам – картузы, а музыкантам, кои нашлись в каждой деревне − гармошки с балалайками. Физиономии приказано было иметь праздничные, бороды расчесать, − одним словом, Лев Лукьянович убедительнейше доказал всем, а в особенности своим злопыхателям, что белые шары>2>5 на выборах ему преподносят не просто так, а истинно за одни лишь заслуги.

Проезд губернатора по уезду ознаменовался не одною лишь восхитительною погодою, обнаружившей желание прислониться к историческому событию, а ещё и повсеместным трогательнейшим единением представителя монаршей воли с верноподданнейшим народонаселением: бабы слаженно размахивали дарёными платочками, мужики – картузами; деревенские оркестры гремели неумолчно.

Прибыв в уездную столицу и разрешив извлечь себя из колясочного чрева (обитого, как заметили встречающие, атласною тканью невыразимо алого тона, живо напомнившего свежепролитую кровь), Чернил-Пергаментский лучших представителей из дворян, купцов и прочих сословий, столпившихся на подметённой городской площади, окинул взором отнюдь не разящим, как трепетно ожидали, а уже размягчённым. Не побрезговав откусить от каравая, грациозно преподнесённого ему красивейшею дамою (выбранной беспристрастно, по конкурсу; фортуна указала на осьмнадцатилетнюю Катеньку, внучку Льва Лукьяновича), он оборотился к самому предводителю, стоящему впереди всех встречающих, смотрящему ему в лицо прямо и мужественно, оглядел его почтенные седины и одинокий орден Святой Анны третьей степени с мечами на груди, и молвил: «Весьма!» Вернувшись в алое чрево коляски, откинулся на подушки, изволил самолично приказать кучеру: «Пшёл!». Кучер привстал на козлах, свистнул лихо, как и разбойнику не смочь, взмахнул плетью, хлопнувшей в обмершем воздухе с особенною, совершенно оглушительною выразительностью, какую ни прежде, да и после не слыхивали, – и через долгое мгновение губернаторская коляска, к всеобщему и неописуемому облегчению, пропала за поворотом.

Эхма!.. Вот так вспомнишь прежние-то времена – и набежавшую слезу утрёшь…


Однако же, откуда или от кого Онуфрий Пафнутьевич набрался сумасбродной уверенности в ненужности ходулей, на коих он шагал продолжительно и размашисто − и дошагал-таки до собственной рессорной коляски? Может быть, из этих… как их там… да, − социалистов (говорят, в городах появились такие; чего хотят, сами не знают и другим растолковать не могут)? Да нет же, ну какой из исправника социалист…

Может быть, с утра уже во хмелю? Нет, не похоже…

Ну, стало быть, не в своём уме, ежели отвёртывается от нашего расположения!

Нет, он нормален: в его глазах нет безумного блеску, они прежние – недвижимые, пронзительные, и от его свекловичной физии так и задувает торжествующим превосходством, нередко присущим вчерашнему холопу или нуворишу, нередко одному и тому же человеку…

Капитан-исправник снова что-то говорит: его усы извиваются, подскакивают, словно отплясывают трепака. Смотреть – смешно, гадливо; к горлу подкатывает горячий ком; чего доброго, на ковёр вытошнит…

Газеты надо читать. Так и выпалил!

Кажется, лицо моё перекосилось…

Исправничьи прусачьи усы отпрыгивают от наростообразного носа, вдавленного природою в щёки, к оттопыренным ею же плоским безмочковым ушам, отверзшиеся уста обнажают редкие жёлтые зубы − и мой визави заходится рыдающим хохотом, удивительно схожим со счастливым ржанием крестьянского коня, улизнувшего из-под надзора неопытных пастушков…