Автобус остановился перед магазином. Как и по всей России, здесь стояли за гречкой и сахаром для самогона, который вот-вот должны были подвезти: и женщины, и старухи. Перед дверью ругались и для порядка записывали-выводили и выкликали номера на руках.
Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись они к дверям магазина.
Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведёрко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:
– Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…
Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.
– Да ты к кому, – всё пытала бабка.
Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки – култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.
– Евсеич-то, – недовольно пропела она. – Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной. Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал. А тогда любили военных-то, ой, девки-то любили… Всё где-то служил он, а после войны – глядь, является без ноги, беспалый…
Юра шёл со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные великаны-тополя трепетали листьями.
– Тут деревня была… – рассказывала бабка. – А завод построили, понаехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пенсию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылём живет. И не женился. Не дай Бог так-то… Я его на День Победы вида́ла: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…
Бабка торопилась рассказать, что знала, и когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:
– Об нём теперь нехорошо говорят, ой, нехорошо. Убивцем называют. Бог его знает, а я не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с ним…
– А что ж, прикажут и застрелишь, – пытаясь до конца понять старушку, сказал Юра.
– Эдак, эдак… Приказ. Тогда так было. Приказы выполнялись строго. Говорю же, как взяли его служить, он военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдёшь, во-о-н рябинушку видишь кудрявую. А то – я всё смотрю на тебя и не угадаю, наш или не наш. А ты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?..
– Ага, по сестре… Спасибо…
Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешёл дорогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых, провалившихся горбылей, споро подошёл к воротам. Окна дома косились. Ошалёванный «в ёлочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.
– Фома Евсеич! – крикнул Юра, отвалив калитку и ступая на пустынный двор.
– Аюшки, кто там? – и, опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. – О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. – И, не выпуская из рук клюку, обнял Юру. – Письмо-то с открыткой получил, знать?
– Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.
– Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Вот так. Там у вас Подмосковье – это остров. А вся Россия – она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: «за Тужу, за Пержу и за Вою…» – Евсеич засмеялся, гусиные лапы морщин вокруг его глаз двинулись вниз. – Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.
Зашли в дом. Фома, всё ещё улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они были тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.