тела расстрелянных,
тела затоптанных,
тела гонимых,
нахлынут толпами
непримиримых!
Докажут делом
свою правоту!
А мне с одним телом —
невмоготу.
Баллада
– Милая жена, до встречи, —
говорю перед попойкой.
(Вижу: страх согнул ей плечи,
знаю: сердце сжалось, ойкнув.)
– Мой любимый, мой бедняжка,
ляг, хинин тебе поможет.
– Да, попойка – труд. И тяжкий.
Редко кто вернуться может.
– Без тебя все пусто станет.
Не пришлешь ли мне подарка?
– Если сил на то достанет,
поцелуй пришлю я жаркий.
– Мы друг друга так любили,
шли всегда одной дорогой.
– Милая, ведь ты в могиле,
подожди меня немного.
– Ты придешь, мы встанем рано
и отправимся в Муранов.
На Налевках, Новом Свете
ждут нас маленькие дети.
– Дети все с тобою рядом,
без венков, цветов и ленты.
Их откапывать не надо,
вырастают пусть в легенды.
– Если вырастут, весною
будешь ты копать могилы.
– Да, себе, тебе, со мною
чтоб всегда была ты.
– Милый,
ты устанешь, может статься?
– Но ведь нам не возвращаться.
Жена
Облаков безумный гомон,
цвет на цвет идет войною.
Ствол у дерева обломан.
Дом. Жена к стене спиною.
Здесь: Чарнецкого... И следом:
80. Садик, лето...
«Ждать ли мне его с обедом
или загуляет где-то?..»
Я иду, поскольку должен.
Мой автобус «М». Я вышел.
Я нашел себя, я дожил,
чтоб найти себя, я выжил.
А жена глядит из двери,
и в глазах ее тревога.
Я не знаю о потере,
в сердце мир и счастья много...
У меня скитаний стая.
И тюрьма. За ней – Освенцим.
«Светлой памяти, родная», —
повторяю с горьким сердцем.
Я и стихи
Думают, стихосложенье —
как солдатское «ать-два»,
маршируют отделенья,
строятся в ряды слова.
На стихи давно б я плюнул,
но не в силах перестать:
черт какой-то мне подсунул
надоевшую тетрадь.
И у черта план роскошный,
чтоб такое я загнул,
чтобы небу стало тошно
и чтоб лопнул Вельзевул.
Вот я и веду бессменно,
закрепляя каждый миг,
из скитаний по вселенной
свой космический дневник.
В прошлом – Лондона туманы,
недоснившиеся сны...
Как на эти все романы
поглядеть со стороны?
И другое есть в сознанье,
но охватывает страх
вплоть до сердца замиранья
думать о таких вещах!..
Есть мучительное право
знать, что мир зажат в тиски,
вспоминать дано Варшаву
до мучительной тоски.
Кровь и гибель в миг тоски я
словно вижу наяву.
Именем твоим, Мария,
я бессонницу зову...
Думал я: в дыму стеная,
Старый город пал... И вот
плачу я... Прости, родная!
А отчаянье растет...
Но, беспомощный, неловкий,
всё в Леванте, у воды,
обучаю маршировке
стихотворные лады...
Это мне не нужно лично
и не нужно никому.
Родина ведь безгранична,
сердцу нужды нет в дому...
«Баллады и романсы»
«Девушка, слушай!.. Не слышит... Послушай...
День озарил твой поселок зеленый...»
Пусто в поселке, поселок разрушен,
рыжая Ривка одна на руинах,
бедный тринадцатилетний ребенок.
Толстые немцы проехали в танке.
(Эй, убегай же, несчастная Ривка!)
«Мать под землею, отец мой в Майданеке...» —
Вдруг рассмеялась и скрылась с улыбкой.
Ехал знакомый из Любартова:
«Вот тебе булка, поешь... будь здорова...»
Взяв, откусила, сверкнула зубами:
«Я отнесу это батьке да маме».
Ехал крестьянин и бросил ей злотый,
ехала баба и кинула что-то,
много людей проезжало, глядели:
ноженьки босы, лохмотья на теле.
Ехал Христос со страдальческим взглядом,
немцы везли его снова на муки.
Ривку с Иисусом поставили рядом,
взяли винтовки эсэсовцы в руки.
«Девушка, слушай, за рыжие косы,
слушай, Христос, за венец твой терновый,
за то, что вы оба и голы и босы
и оба евреи, ублюдки Иеговы,
оба сейчас подлежите расстрелу —
вот приговор наш по вашему делу».
Лишь в Галилею их стон докатился,
в ангела каждый из них превратился,
грянули залпы, взмывая все выше...
«Девушка, слушай!..» Она уж не слышит...
Моя родная
Я не хочу в поэзии лгать,