Я подходила близко-близко к краю и кричала «ку-ку, есть кто-нибудь», дом затихал и темнел изнутри, как карамелизированный лук, он сгорал быстро и отдавал в воздух терпкий запах. Никто мне не отвечал, но стоило повернуться к зданию спиной, как он, негодяй, начинал говорить, шептал мне, сгорая в смертной агонии: всё равно ты угрюмца не развеселишь, ещё пуще растрогаешь лишь8.
Иногда рядом с опустошенной маткой больничной администрации можно было встретить бездомную Надю – ее знали все жители нашего района, она облюбовала квартал рядом с больницей и общагой, перемещаясь по нему, как по квадрату. Зимой пела песни на станции «Геологическая»: это была первая женщина-алкоголичка в моем мире, до этого я думала, что алкоголиками могут быть только мужчины. От нее всегда пахло смесью спирта и немытого тела, лицо, отекшее, как сломанная конечность, было похоже на обмороженный блин. Она с трудом открывала зажатые распухшими веками глаза, чтобы рассмотреть самого жалостливого из прохожих. Периодически люди пытались помочь, совали ей визитки шелтеров и клиник, но Надя с упорством продолжала следовать своим маршрутом. От общаги к заброшенной больнице, от больницы к станции метро – я волновалась, когда не видела ее, всякий раз выстраивая ее биографию по-разному, пыталась понять, как люди оказываются на улице, почему вливают прозрачные бутылки с горьким пойлом в свое бывшее детское горло? Иногда мы встречались глазами, мне было стыдно за свою благополучную чистую одежду, крепко сплетенные косички и чистое тело. И я, виновато опустив голову, шла домой.
Когда Серега появился, мы стали ходить в бывшую больницу вместе: одна я боялась, это место быстро облюбовали скинхеды. С Серегой мне не было страшно, ведь наполовину он был русский мальчик, а значит, не отпиздят.
Однажды в очередной раз, поболтав с больницей и встретив Надю во дворе, я пришла домой и поняла, что Сереги нет: нет его вещей, футбольного мяча, книг по истории, футболок. Он исчез так же стремительно, как когда-то появился, растворился, как неожиданный утренний туман. Его, как материнскую больницу, закрыли для нас: теперь мне оставалось только искать его, чтобы, найдя, подойти близко-близко к краю оконных рам, то есть глаз, и крикнуть ему «выходи!».
Он совсем не оставил никаких контактов, ни телефона, ни электронной почты. Только потом из долетающих до нас осколков сбивчивых разговоров родителей мы с сестрой узнали, что он вернулся к своей матери. Ее выпустили из тюрьмы, она стала жить в своей маленькой комнате старого общежития и забрала его туда. Я никогда не видела эту комнату, но точно знала, что она меньше его комнаты у нас дома. Я с трудом могла представить, как они оба в нее вмещались: куда девались длинные тонкие ноги моего брата и худые синеватые руки его матери?
По вечерам перед сном я сиротливо ждала его спасительного крещения и возвращения, терять оказалось гораздо сложнее, чем приобретать. Еще долго в гостиной виднелся контур его фигуры, слышался его смех, по привычке первым делом, вернувшись из школы, я просовывала голову в его комнату, чтобы сказать «Серега, привет». Слова распадались на слоги: се-ре-га, где последний слог почти всегда оказывался беззвучным осознанием пустующего пространства.
Единственный, с кем брат продолжал общаться, был отец. Возможно, он обижался на нас с сестрой за нашу более удачную судьбу, нам не приходилось делить маму и папу на разное пространство и время. С того дня, когда он ушел, все, что мы узнавали о нем, оказывалось обрывочным, неполноценным, в основном это были куски родительских диалогов. Родители почему-то не считали нужным, чтобы мы продолжали общение друг с другом, будто кровь можно смыть или спрятать, забыть или затереть, как старое пятно, мои родители так и не смогли понять, что кровь пахнет. Пахнет сквозь расстояние и время, сквозь пустоту и нагромождение, сквозь километры и мили, сквозь слова и сны, сквозь живых и мертвых, сквозь здания – она пахнет, и этот запах никогда не исчезает.