Немыслимо.
Такое же ошеломление накрывало ее всякий раз, как они приезжали в деревню. Девчонки – те просто распускались на воле, и Фейнман только прикусывала губу, глядя, как бабушка и тетя Маруся их балуют, берегут от всякой работы, благодарят как невесть каких героинь за всякую помощь и ставят им утром на столик перед кроватью кружечки с молоком и свежей земляникой, и позволяют все, все… все, что позволяли Ирочке-внучечке ее бабушка и дед, но тогда это казалось счастьем и самым правильным отношением к человеку, а теперь раздражало и хотелось спросить: почему эти уже вполне взрослые барышни могут валяться в постели до десяти утра и бить целый день баклуши, а она теперь включена во взрослый круговорот забот и хлопот, и это ее усилиями ставится тесто и пропалывается огород, чтобы не задохнулась в сорняках та самая сортовая земляника, которую юные принцессы будут радостно лопать на завтрак…
Фейнман знала, почему, и знала, что просто завидует дочерям и тоскует по беззаботности своего детства, без-заботности, потому что заботой тебя окружают другие. И помнила, что эта вот бытовая, кормящая нежность – это все, на что способна ее родительская семья, что кроме этого баловства им никак по-другому не выразить свою радость, потому что они не умеют поговорить, у них не принято целоваться и обниматься, и «люблю тебя» они говорят только самым маленьким детям – потому что только малые дети способны сто раз на дню задать вопрос: «ты меня любишь?» – а потом как-то перестают.
Но Марк?! Марк в деревне магически преображался, как будто ударялся оземь – об эту вот рыхлую черную земь – и становился непойми кем. Он вставал в четыре утра и ездил с шурином за грибами, и тесал с дядькой бревна, и ложил кирпичи, и ставил забор, и пилил дрова, и колол их, и, крякая, опрокидывал за ужином с мужиками старинную граненую стопочку – темный от загара, плечистый, в какой-то – боже мой – алкоголической растянутой майке (где он ее только брал?). И еще гарцевал перед ней во всем этом маскараде, с топором наперевес, и хотел, чтобы любимая Ирка им восхищалась – а она смотрела и не могла разглядеть в этом зубастом мужике своего мужа, на котором с таким наслаждением она расстегивала дорогие рубашки, с такой тайной истомой следила, как поблескивает в манжете запонка, как красиво лежат волосы на высоком лбу, как изящны его длинные пальцы и как мягко они могут всего касаться… как хорошо сшиты его пиджаки, как шарф облегает башню его шеи, как ловко сидит пальто, с какой природной, стремительной грацией он ходит, водит машину, поворачивается, встает… как чуть-чуть, одним только краешком его губ касается тонкая, умная улыбка…
И этот прекрасный – волшебный – ее мужчина вдруг хэкает и ухает, ударяя колуном по полену, и потный, в мокрой рубахе лезет обниматься и целоваться, и пахнет от него грибами и жидкостью от комаров… И вот он уже больше не ее Марк Антоний, а ихний Семеныч, и видно, что ему весело быть Семенычем – так весело, что он, жмурясь, с хрустом отгрызает бок у красной пузатой луковицы и выдыхает: «охх, ядрена мать!» – у луковицы! – которую Ирка дома тщательно выбирает и выбрасывает из всех супов и салатов!
И Фейнман казалось, что мужики украли, похитили ее мужа, а он и рад был похититься. И она не выдерживала – и уезжала, сославшись на срочные дела в городе, оставляя девчонок и мужа там, где им было так дико, так низменно хорошо, что это было почти ужасно.
«Я устала от материнства, – подумала Фейнман, собираясь с силами, чтобы встать и пойти домой. – Я теперь только на тридцать процентов своей ежедневности – мать… И меня это не огорчает».