– Дрёмка, – прошептал одними губами Ваня.
Сердце в груди не унималось.
– Машина ждёт там за роддомом…
Куда ты неуёмное? Остановись. Я теперь больше никуда не спешу. Ты взгляни на сына. Куда спешить? Что догонять? Всё величие этого мира, всё к чему он – мир – стремится, спотыкаясь, падая, расталкивая остальных, все его гранитно-мраморные нагромождения, рекорды скоростей и высот – ничто! Оно рассыпается в прах и падает ниц перед ним, перед этим крохой, мирно посапывающим и ни о чём не подозревающим. Вот она истина, не оспаривающая своё право на жизнь – она есть! Она будет несмотря ни на что. Злая воля, потопы, и землетрясения, никто и ничто не способно не то, что убить это дитя, но даже приблизиться к нему! И знаешь почему, глупое? Ты боишься не успеть, остановиться, боишься инфарктов, малейшая тревога и вот затрепыхалось и холодеешь в груди, хотя совсем недавно властно гнало кровь по венам, повелевало, гордилось, и кичилось, желало и отвергало! А вместе с тобой и я – твой раб. Дрёмку не назовёшь рабом. Раб дражайший? Взгляни на него, ну разве может раб так уверенно спать, не думая ни о чём? Что?.. Сумничало! Впрочем, это твоя, если хочешь, природа – умничать. Да, дитя может проголодаться, оно испытывает боль и холод. Верно – всё верно. Какое ты смешное, сердце: собственные страхи ты примеряешь на весь мир, Вселенную. Тюбетейку на солнце. Будет плакать, обязательно будет плакать – он человек, рождённый на земле. И он человек по образу и подобию. И покуда он не прислушивается к твоим страхам, а живёт свободно: и рождением и смертью, – он поистине велик! Чувствуешь разницу?
– Что ты там шепчешь, Ваня?
Жена прижалась к мужу, с тревогой и радостно.
– Да я говорю сердцу: не обольщай больше меня далёкими берегами. Я обрёл свой берег. Вот он Дрёмка.
– Какой же он тебе «дрёмка»? Что за имя такое?
Ваня рассмелся:
– Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.
Жена не поняла, но улыбнулась:
– Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю.
Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:
– Дрёма, иди сюда…»
* * *
Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.
Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным багрово-кирпичным светом пространство, пожираемое в углах вечно ненасытной тьмой. Внутри пространства воздух настолько насыщен и плотен, что представляется некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец, прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных коек, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием, в центре измятая избитая временем буржуйка, и вдруг в этом неаппетитном студне замечаешь нечто, что заставляет тебя ощутит рвотные позывы и отказаться от дальнейшего поедания (лицезрения) любимого «холодца». «Там же человек! Вы чем меня кормите тут?»
Старлей единственный в палатке, о ком можно было смело сказать: живой, не уморенный смрадным воздухом реальности. Среди кровавых бликов, призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку, и этот свет нельзя было сравнить ни с чем на Земле. Он служил не для зрения, он освещал душу. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, а то откровенно хохочущие теперь не выражали ничего, вслух. Как абажур мягко рассеивает свет, так и губы теперь молчали: мир вам, люди, мира и любви. Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев, и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но сияние.