– Но ведь ошибки-то были? – нерешительно вставил Костя, самоуверенность которого сильно пошла на ущерб.

Мельников оглянулся на него и проговорил рассеянно:

– Ты сядь пока, сядь…

Недовольный, но не теряющий достоинства Костя повиновался.

– Петр Петрович Шмидт был противником кровопролития, – продолжал Мельников. – Как Иван Карамазов у Достоевского, он отвергал всеобщую гармонию, если в ее основание положен хоть один замученный ребенок… Все не верил, не хотел верить, что язык пулеметов и картечи – единственно возможный язык переговоров с царем. Бескровная гармония… Наивно? Да. Ошибочно? Да! Но я приглашаю Батищева и всех вас не рубить сплеча, а прочувствовать высокую себестоимость этих ошибок!

…Слушает Наташа, и почему-то горят у нее щеки. Напрягся класс: учитель не просто объясняет – он негодует, переходит в наступление…

– Послушай, Костя, – окликнул Илья Семенович Батищева, который вертел в руках сделанного из промокашки голубя. – Вот началось восстание, и не к Шмидту – к тебе приходят матросы… Они говорят: «Вы нужны флоту и революции». А ты знаешь, что бунт обречен, что ваш единственный крейсер, без брони, без артиллерии, со скоростью восемь узлов, не выстоит. Как тебе быть? Оставить матросов одних под пушками адмирала Чухнина? Или идти и возглавить мятеж и стоять на мостике под огнем и, если не вмешается чудо, погибнуть наверняка…

– Без всяких шансов на успех? – прищурился Костя, соображая. – А какой смысл?

Его благоразумная трезвость вызвала реакцию совсем неожиданную.

– Да иди ты со своими шансами! – вдруг негодующе взорвалась Рита; это было, похоже, продолжением каких-то давних разногласий, тогда она поддавалась – теперь не вытерпела, не пожелала… И, увидев пустующее место в соседнем ряду, пересела от Кости туда.

– Черкасова!.. – одернул ее Илья Семенович, не сумев, однако, придать голосу впечатляющей строгости.

Надя Огарышева повернулась к Рите и показала ей большой палец.

– Итак, – Илья Семенович повысил голос, требуя тишины, – был задан вопрос: какой смысл в поступке Шмидта, за что он погиб…

– Да ясно, за что! – нетерпеливо перебил Михейцев. – Без таких людей свободы, как своих ушей, не видать…

Рука Ильи Семеновича легла на плечо Михайцева, и учитель продолжал:

– Он сам объяснил это в своем последнем слове на военном суде. Так объяснил, что даже его конвоиры, вроде бы два вооруженных истукана, ощутили себя людьми и отставили винтовки в сторону!

Затем он достал из портфеля книгу, объявил ее название – «Подсудимые обвиняют» – и, листая ее в поисках нужной страницы, пробормотал опять слова Батищева:

– Пятнадцать строчек…

Ничего не успел он прочитать: широко распахнулась дверь класса – на пороге стоял директор.

– Разрешите, Илья Семенович?

Мельников пожал плечами: дескать, а как вас не пустишь? Николай Борисович вошел не один. С ним была Светлана Михайловна; у нее на лбу по-прежнему оставался черный след копоти, особенно заметный от пугающей бледности ее лица.

– Извините за вторжение. А почему вы, собственно, не встали? – спросил директор у класса. Ребята поднялись. Слишком резко переключили их с тех, шмидтовских, впечатлений на эти новые, и рефлекс школьной вежливости не сработал…

– Садитесь. Произошла вещь, из ряда вон выходящая. Вчера вечером кто-то вошел в учительскую, вытащил из шкафа сочинения вашего класса и сжег их.

Девятый «В» тихонько ахнул.

– Да-да, – продолжал Николай Борисович, – сжег! И оставил на месте своего преступления – я говорю это слово вполне серьезно, в буквальном смысле – вот это объяснение. Дерзкое по форме и невразумительное по существу.