III
Все внимание Теи приковано к сценам, что играют при свечах. Спектакль «Тит» [5], как он назван по-голландски, основан на пьесе Уильяма Шекспира, и Ребекка играет Лавинию. Зрители не видят, как ее насилуют два брата, Деметрий и Хирон, но видят, как после этого ей отрезают язык и руки. Как император Тит, которого играет дородный актер, запекает чужих детей в пироге. На все это ужасно смотреть, зрители стонут и ахают. Когда Лавинии отрезают язык, из ее рта извергается алая лента, а позже, когда герои принимаются за пирог из детей, высоко поднимая кровоточащий орган, прежде чем его проглотить, Корнелия роняет голову и шепчет:
– Я больше не вынесу. Мне вот-вот дурно станет.
– Это все не взаправду, – шепчет Тея в ответ, но сама шевелит языком во рту, проверяя, надежно ли он держится. Ведь несмотря на то что Тея говорит Корнелии, ей все кажется правдой. Все до последнего движения. Все кажется даже большей правдой, нежели жизнь. Ребекка Босман – лучшая актриса во всех Соединенных провинциях и за их пределами. Никто с ней не сравнится. Она создает впечатление, что происходящее внизу, вдали от зрителей, и есть настоящий мир, а здесь, наверху, среди потных тел и трепещущих вееров, – лишь интерлюдия, лимб, печальная пауза пред ликом красок и страсти. Некоторые люди приходят в Схаубург, чтобы забыться на пару часов, а Тея – чтобы открыть себя, выстроить свою душу с помощью слов и света. Она видела, как Ребекка теряет язык, уже четыре раза, но каждый раз это неожиданность.
Когда Лавиния, праведная и мстительная, без слов повествует о надругательстве над собой, на глаза Теи наворачиваются слезы. Ей кажется, будто она внутри Ребекки, а Ребекка – внутри нее. Она чувствует прилив мужества, она словно перенеслась в место, где меньше фальши, где женщина сбросила оковы молчания. Когда спектакль заканчивается и актеры выходят на поклон, зрители начинают покидать зал, выходят из-под трех арок Схаубурга к сгущающимся сумеркам Кайзерсграхт. Корнелия, бледная как полотно, встает, но Тея тянет ее обратно.
– Погоди минутку, ладно? – просит она, думая о Вальтере и как бы ей исхитриться попасть за кулисы и его увидеть. – Хочу насладиться моментом.
– А я – нет, – говорит Корнелия. – Спектакль – полный кошмар, от начала и до конца.
Но поскольку сегодня день рождения ее любимой воспитанницы, она все‐таки садится.
– Почему эта история не могла быть комедией?
– Потому что мир очень жесток.
Корнелия закатывает глаза:
– Я это знаю и без двух часов в театре.
– Но разве он не заставил тебя почувствовать себя живой?
Корнелия содрогается, на ее лице по-прежнему читается отпечаток печали, крови, насилия.
– Он лишь заставил меня думать о смерти. Пожалуйста, Тыковка. Пойдем.
Тея глубоко вздыхает.
– А меня он заставил задуматься о моей матери.
Корнелия цепенеет. Она не может уловить связь, но Тея все равно ждет. Корнелия – единственная, кто за все это время хоть по капле рассказывал что‐то о Марин Брандт и ее брате. Благодаря Корнелии Тея знает, как ее мать заставляла семью есть селедку, хотя они могли себе позволить мясо. Как ее юбки изнутри были отделаны лучшим соболиным мехом. Как хорошо она управлялась с цифрами. Эти крохи грели душу, но не складывались в полную картину.
«Почему она заставляла вас есть селедку? Почему скрывала мягкость своих юбок?» – спрашивала Тея, а Корнелия замыкалась в себе, будто самого факта достаточно, будто объяснять она не вправе. И все же Тея часто ощущает в Корнелии желание сказать больше, будто она жаждет поговорить о своей покойной госпоже, даже посплетничать… но никто ей этого не позволяет.