Шереметевское семейство побывало в Замоскворечье, на Воробьевых горах, накупили пряников, игрушек (за целый баул отец отдал три рубля). Всюду зазывали их откушать блинков («мои-то печены с молитвою»). Уже стало тяжко, но как откажешь? «Блин – не клин, живот не расколет!..»
Купили лубочную картинку, и смешливая Наталья водила пальцем по буквам, которых еще не ведала, и хохотала: «Аз, буки, веди, ехали медведи!..»
Медведей тоже поглядели: и медведя-гадателя (он вытаскивал предсказания), и медведя, танцующего под балалайку, и даже опьяневшего вместе с хозяином.
Борис Петрович доволен был, даже счастлив, позабыл все огорчения, когда возвращались они на Воздвиженку.
В переулке, как и велено, стояли столы, накрытые по-масленичному. Чего только тут не было! Горы пирогов, горки блинов – гречишники, черепенники, гурьевские, хлыновские, селедка, грибочки, рыбка, икорка, а для любителей – именное шереметевское блюдо – взбитые замороженные сливки!.. Десятки, если не сотни, людей толпились возле шереметевского подворья – странники, богомольцы, солдаты, посадские люди, нищие… Борис Петрович направился уже было в дом, но вдруг послышалось такое пение, что он невольно остановился и прислушался.
Запевалой оказался мужик в сером армяке, в меховой шапке с красным околышем, какие носили стрельцы. Черная борода с проседью окаймляла лицо, и сверкали синие, яркие глаза. Однако что за нос у него?.. Короткий, срезанный, без ноздрей будто. А голос – настоящая орясина[6]! Он пел о разбойнике, который много «шутил» на своем веку, а потом постучал в монастырь, чтобы покаяться в прегрешениях… Певец умолк, все увидели боярина и стали истово кланяться, приговаривая:
– Спаси Бог нашего боярина, дорогого Бориса Петровича!.. Спаси тебя Бог, батюшка наш! И деток, и супругу твою сохрани.
Шереметев повернулся к чернобородому мужику:
– Больно ладно поешь, братец! А ну еще!..
Тот блеснул синевой глаз и стал кружиться и притопывать:
Следом за ним пустились в пляс и другие, и скоро уже весь двор ходил ходуном. Веселая песня отскакивала от стен, от забора высокого, ударялась о крыши, вырывалась за ворота. Да и сам хозяин, и супруга его, и детки – все притопывали и кружились. Лишь денщик Афоня с недовольным видом стоял в стороне и мрачно глядел на чернобородого.
Когда же кончилась песня-пляска, мужик, встретившись с глазами Афанасия, вдруг бухнулся в ноги Шереметеву и взмолился:
– Прости меня, ваша милость! Нынче прощеный день! Больно виноват я перед тобой, прости!
– В чем? – построжал граф, но тут же подобрел. – Виноват – так покайся.
– Каюсь!
– Ну буде… прощаю! Заходи в дом – гостем будешь.
– В боярский дом ворота широки, да из него узки, – отвечал тот, поглядывая на Афоню.
– Заходи, споешь еще.
– Разве что спеть… Есть у меня песня одна особенная.
Они миновали сени, вошли в гостиную, граф расположился на диване, и – ох как запел и что запел тот пришлый человек! Каким широким неторопливым манером выводил он песню-рассказ!
Шереметев приосанился, на лице его отразилось волнение – мужик пел про Свейскую войну!
Анна Петровна, окруженная детьми, не сводила глаз с мужа. Он вытирал слезы, не стесняясь и гадая: кто сочинил ту песню, какая добрая душа? Тот, что поет, сказал, что слыхал ее под Ливнами… Экая радость старому вояке! Растроганный граф поднялся, чтобы облобызать чернобородого, но тут просунул голову Афоня: