Апраксин твердил свое:
– Отрекся царевич, теперь царь даст ему свободу, поселится он в деревне со своей девкой Ефросиньей – и пойдет все как надо. В Ефросинье той, говорят, он души не чает.
– Кабы деток своих Алексей так любил, как ее… – вздохнул Шереметев. – А детки у него сироты…
Зашел, конечно, разговор и о Кикине, с которым оба состояли в дружбе, вели переписку и не скрывали сочувствия к участи его. Боялись, что государь заставит их подписывать приговор Кикину, а сей тяжкий грех ой как не хотелось брать на себя ни Апраксину, ни Шереметеву.
– Петр может ногу, пораженную гангреной, своей рукой отрезать… Так же может и с человеком…
Прощаясь, гость и хозяин обнялись. Они верили друг другу, знали, что оба терпеливы без горячности, деятельны без жадности, спокойны без равнодушия…
На последние дни февраля в тот год пришлась Масленица, и солнце всю неделю с весенней игривой силой заливало московские улицы, улочки, закоулки. С одинаковым задором заглядывало оно и в княжеские палаты и сквозь слюдяные оконца ладных маленьких домиков, поставленных где как вздумается, и не было ему дела до тревог и бурь, что разыгрывались за теми окнами.
В последний день Масленицы Анна Петровна, давно уже наблюдавшая «миланколию» мужа, вошла в кабинет его с лучезарной улыбкой (будто ничего худого и не было) и пропела:
– Утро доброе, батюшка Борис Петрович!
Она стояла на пороге во всей своей красе, высокая, статная, полногрудая, темные волосы падали на плечи, большие карие глаза – будто две вишни. Особенно хорошо в ней было сочетание детской улыбки с трезвым, ясным умом. Граф хотел ответить, но она, подойдя ближе, опустила ему на колени что-то мягкое, пушистое.
– Вот! Жаловались ваша милость, что мыши скребутся, теперь не станут…
То был кот, черный, с дымчатым оттенком, белыми лапами и грудкой, и усы в стороны – хорош! Граф остался доволен, а графиня, склонившись, погладила кота и принялась уговаривать мужа ехать нынче на гулянье.
– Детей надобно побаловать, а?..
Взгляд ее упал на его руку: на ней не было кольца.
– Где же кольцо, милостивец мой? Отчего не носишь?
Кольцо, а вернее, перстень тот с камнем смарагдом подарен был царем на их помолвку, и граф не снимал его, верил в чудодейственную силу перстня, но пальцы стали распухать, с указательного он передвинул его на безымянный, потом на мизинец, а теперь и совсем снял.
– Жмет… царский подарок, – пошутил Борис Петрович. Сунул руку под подушку и вынул перстень, протянув жене: – Спрячь.
…После завтрака семейство (две дочери Анны Петровны, Львовны, и четверо маленьких Борисовичей) отправилось в домовую церковь, а потом на гулянье. Хозяин выбрал лучших коней, расписные санки, хозяйка надела Петруше боярский кафтанчик, Сереже – лисий треушок, девчонкам шубейки бархатные и всем – белые валеночки с красными узорами.
Солнце все так же ярко сияло. Заглянуло оно и сквозь венецианские стекла во дворец государя. Лучи коснулись Петра, но ничуть его не обрадовали. Царь выслушивал донесения о розысках и доклады коменданта Москвы Измайлова.
– Все ли ладно на улицах? В церквах, монастырях? Какие слухи в городе?
Комендант отвечал, что идут великие торги, блинами завален весь город; балаганы, гудошники, медведи ручные, ряженые – все как полагается. «Шереметева семейство встретил, отправились на гулянье», – неосторожно добавил Измайлов, и это задело Петра – не является к нему граф, ссылается на хворобу, однако для гулянья здоров старый хитрец.
Коснулось солнце и Преображенского дома, где обитал царевич и где сидели привезенные арестанты…
Только народу, заполнившему московские улицы, веселившемуся и объедавшемуся, ни к чему были царские дела-заботы. Он жил своей жизнью – ведь Масленица! Кровь играла, поднималась из самых глубин, целый год ждали тех дней. Провожали зиму, веселясь, а весну встречали с какой-то отчаянностью: «Хоть на час, да вскачь!» Одна жизнь кончилась, другая начинается. Обжорство – грех? Да ведь Масленица! Разгул есть грех? Да ведь Масленица! Блуд есть грех? Однако самые лучшие детки тут и случаются!