II

Сначала я слышу запах.

Он забивается в нос, щекочет небо, ввинчивается в позвоночник. Внутри все гудит; кишки комкаются в узел; сердце колотится, его стуком можно глушить рыбу; голову дурманит, будто мне снова девять и отец налил за праздничным столом стопку водки.

Потом я их вижу – взбитый в пену снег, горящие глаза, острые морды. Зубы. Когти. Зубы.

Зубы.

Желтоватые. Влажные.

Вываленные языки. Розоватые десны. Капля слюны.

Зубы.

Что-то подскакивает внутри. Я пячусь. Кровь застит глаза.

Я маленькая, я такая маленькая, что один этот зуб больше моего уха. Мои когти им – комариный укус; я сама им – смешная игрушка, меня можно швырнуть одним ударом лапы, как мяч, меня можно трепать, рвать, драть, и светлый мех смешается с осколками костей и кашей из крови и требухи.

Я разворачиваюсь и бегу.

Изо рта – пар, белый-белый, густой, как можжевеловый дым. Солнце слепит. Снег раскален, снег жалит лицо, я тону в нем, тону, и с каждым прыжком все труднее выдернуть себя из пучины.

Если я остановлюсь, я ухну в него с головой. И тогда за мной придут они. Они все ближе; они совсем рядом; я слышу их запахи, я чую азарт и адреналин, и их желание догнать, поймать, присвоить стучит у меня в ушах. Я скачу зигзагами, как подстреленный заяц, я несусь, и деревья все ближе.

Ныряю в подлесок, оборачиваюсь и понимаю: да им все равно. Они проламывают заснеженные кусты, как бумагу, и я как-то вдруг сразу верю: нет здесь такого дерева, которое они не смогли бы покорить.

Прятаться негде. Бежать некуда, но я бегу. Пусть я куплю лишь полминутки времени, но это значит – еще целых тридцать секунд до того, как зубы распорют мое брюхо.

Несусь на шум. Впереди – гомон бурной реки, перемалывающей обломки льдин; позади – грохот чужого дыхания.

Вот один из них останавливается, закидывает голову и воет, и у меня все стынет внутри.

Они найдут меня здесь. Они совсем близко, и когда они догонят – когда зубы сомкнутся у меня на шее – все закончится.

Моя смерть гонит меня к реке, и река в этот сезон тоже дышит смертью.

Я не знаю, умею ли я плавать.

Я вся, кажется, состою из этого запаха – чужого, пронзительного, свернувшегося в горле ядовитой змеей.

Это запах борщевика. Это запах волчьего лыка. Это запах родового проклятия, мха на кладбищенских арках, манка над болотным бочагом, свечей во славу Полуночи.

Это запах смерти.

Я смотрю в ее глаза – и прыгаю. Вода заливается в панически распахнутую пасть, и льдины с треском сталкиваются над головой.

* * *

Я проснулась и села.

Вдох – выдох – и колотящееся сердце, успокаиваясь, признает: это все давно неправда, это все прошло и осталось далеко позади.

Ты выплыла, Кесса. Ты справилась, и ты нашла другую дорогу, где больше ничем не пахнет.

Я потянулась к часам: довольно рано, но ложиться снова нет уже смысла. Отбросила одеяло, села, и холод вцепился в голые колени; умылась, почистила зубы и сжевала сваренное с вечера яйцо.

Рыбы сожри этого Ардена. Должно быть, он совсем недавно в Огице и еще не привык, что какие-то вещи, естественные на центральных территориях, здесь считаются ужасным хамством (спасибо за это всем богам сразу).

Это в Кланах при знакомстве можно и обниматься, и целовать руки, и зарываться носом в волосы: двоедушнику дай волю, и он обнюхает тебя с ног до головы, уделив особое внимание промежности. Как же можно иначе, когда и зверь, и тело требуют подробностей и близости! Запахом размечена твоя дорога, в запахе сказано, где ты есть и куда идешь – и он скажет много больше имени, титулов и любых других слов.

Другое дело – дети Луны, сотканные из света. Понюхай такого, и будешь проклят до конца своих дней. И хотя все они чем-нибудь да пахнут, сами лунные убеждены, что они – лишь искры разума, капсула «я», а телесность вторична и дана во бремя и испытание. Пока двоедушники охотно примеряют друг на друга клички, лунные берегут свои девять имен, а искры с их крыльев обнажают реальность.