Голова моя зашумела, и багровые пятна поплыли в глазах… Не помню, чем завершился тот злополучный обход; помню только, как я, уже у себя в кабинете, тупо смотрел в окно, ничего в нем не видя, и катал языком во рту таблетку нитроглицерина. Грудь и голову все сильнее сжимали тиски – и казалось, что сердце вот-вот остановится…
Не стану подробно описывать, как мне было плохо. Я жил тогда словно в аду. Меня самого словно и не было вовсе; а тот мой двойник, что еще, по инерции, утром шел на работу, проводил там планерки, потом оперировал, потом пил коньяк в закрытом на ключ кабинете – этот чужой, механически выполняющий все человек почти не имел ко мне отношения. Мне даже казалось, что, если избавиться вдруг от него – если б он, скажем, попал под машину или выпил смертельную дозу снотворного, – то в моем мучительном существовании его, двойника, исчезновение мало бы что изменило. Страдание словно превосходило меня самого – было ощушение, что даже и смерть ничего не могла б с ним поделать…
А иногда во хмелю мне мерещилось: «Может, все это мне только снится?» Словно какая-то ошибка вдруг вклинилась в жизнь – и эту ошибку не поздно исправить. В таком состоянии я доходил до поступков постыдных и жалких: я начинал звонить Ольге.
– Да! Я слушаю! – отзывался ее бархатистый, взволнованный голос. Но уже по самой затянувшейся паузе Ольга догадывалась, что звонит вовсе не тот, кого ей хотелось бы слышать, и повторяла почти раздраженно:
– Ну говорите же, слушаю вас!
– Здравствуй, Оля… – насилу выдавливал я. Мой голос был сиплым, безжизненным.
Теперь уж она не спешила ответить. Мне мерещилось: в паузу, что повисла меж нами, – как воздух в пробоину – вытекает вся жизнь. Уже было нечем дышать, сердце сжимало – и я торопливо нашаривал нитроглицерин…
– Зачем ты звонишь? – наконец отзывалась она.
– Не знаю, – сипел я растерянно. – Просто хочу тебя слышать…
– Ну, слышишь – и что, тебе легче? – с жестокой усмешкой спрашивала она.
– Нет, не легче…
– Тогда и названивать нечего, все и так ясно, – голос ее становился холодным и твердым, как лед. – Прости, но между нами все кончено.
И Ольга вешала трубку.
XVI
В отделении многие недоумевали: что это сделалось с шефом? Я стал раздражителен, груб и рассеян; я стал придираться к таким пустякам, на которые раньше не обратил бы внимания, – и моя раздражительность создавала вокруг нервозно-болезненную обстановку.
Я мог, например, за сущий пустяк накричать на сестру, да еще при больных, но при этом я мог позабыть ее имя.
– Галина! – орал я на весь коридор. – Сколько раз я тебе говорил: не зови больных к телефону!
– Я не Галина, а Таня, – обижалась сестра, и глаза ее наполнялись слезами. – А к телефону зову потому, что у Петракова из третьей палаты только что мать умерла…
– Все равно: непорядок! – рычал я, не в силах сдержаться.
Что делать? Несчастье распространяется, словно вирус, стараясь и всех вокруг сделать несчастными.
И оперировать я стал хуже, нервознее и торопливее. Пропала та точность и ясность движений, которая отличает хирургов высокого класса. Откуда ей, ясности, было взяться, когда в голове и в душе моей все было вверх дном?!
Даже и ассистенты, мои молодые ученики, которыми прежде я был так доволен, стали вдруг бестолковы, неловки – а это уж верный признак того, что сам оператор работает плохо. Нет, конечно, огромный мой опыт длиной в двадцать пять лет что-то значил – даже тогда оперировал я довольно прилично, – но пропала та легкость рук, при которой стороннему зрителю кажется, что операция движется словно сама по себе. Когда работает мастер и все у него получается, кажется, что любой человек, позови хоть прохожего с улицы, может сделать все то же самое. Я же стал оперировать так сложно и вычурно, что операция превращалась в какой-то запутанный фокус с переставленьем крючков, многократной наводкою лампы – мне все казалось, что в ране тесно, темно – и с неестественно-сложными выкрутасами собственных рук. Все меня раздражало, и операционные сестры уже и не знали, чем мне угодить. Я швырял, прямо на пол, зажимы и ножницы – инструменты гремели по кафелю – и орал дурным матом: