После я несколько раз приезжал к нему поговорить о житье-бытье, побродить по тайге с ружьём и показать свои первые рассказы. Свет в Добролёте давали от дизеля, до десяти часов вечера, и Шугаеву частенько приходилось работать при керосиновой лампе. Был он заядлым охотником и мечтал, как Иван Тургенев, написать свои охотничьи рассказы. От него я узнал, что когда-то Добролёт был крупным поселением: работала мельница, пилорама, дети ходили в школу, каждое воскресенье в клубе показывали кино. Вот только дорогу в город трудно было назвать дорогой, разбитая лесовозами, она напоминала полосу с препятствиями. Говорили, что раньше на лошадях до областного центра добирались почти за сутки. В самом топком месте, где дорога шла через болотную низину, лежнёвку из брёвен укладывали работавшие на лесоповале пленные японцы. Потом народ начал уезжать в город, была остановлена и разобрана мельница, закрыта школа, а на дверях клуба повесили замок. Лесной кордон начал хиреть и угасать прямо на глазах.

Когда я впервые приехал к Шугаеву, то в Добролёте жили всего восемнадцать человек, но мне место приглянулось: крепкие постройки, большие огороды, обширные покосы, и даже брошенные на склоне горы дома, с заколоченными окнами, покосившимися заборами, не портили общего впечатления. Тем более что рядом с деревней стеной стоял лес: сосны, берёзы, ели, кедры и лиственницы, вокруг грибы и ягоды, не надо ходить и ехать далеко, всё рядом, всё под боком. Мне даже показалось, что здесь и звёзды ближе, и вода вкуснее, а воздух, так его хоть с чаем пей.

Каждое утро деревеньку будили коровы. Без пастуха и постороннего догляда они пощипывали траву, отмахиваясь хвостами от надоедливых оводов и паутов, неспешно двигались вслед за солнцем вдоль широкой зелёной улицы, чтобы скрыться в ближайшем лесочке. Вечером стадо вновь выходило на дорогу и возвращалось обратным путём к домам, где их ждала вечерняя дойка. Парное молоко, сметана, яйца, свежая рыба были хорошей компенсацией воде из-под крана и тёплому туалету. Даже отсутствие электричества придавало Добролёту особую пикантность. Когда посёлок погружался в темноту и на сосны ложились близкие звезды, я думал, хорошо, что есть ещё на свете такие места, где тебя не донимают телефонные звонки, нет шума проезжающих трамваев и машин, криков соседей по подъезду, толкотни на автобусных остановках и в магазинах. Мне нравилось сидеть с Шугаевым и говорить о литературе, о крепком и цельном характере сибиряков и вспоминать разные охотничьи истории…

– Отсюда, при свете керосиновой лампы, лучше видно настоящее, – говорил Шугаев. – Начинаешь лучше понимать и чувствовать, что мы приобрели и что потеряли в сегодняшней жизни.

Литературу он называл калькой настоящей живой жизни. Это всё равно что глобус для школьника, когда ему на уроках по географии объясняют, как устроена наша планета. Продолжая его мысль, я, улыбаясь, сравнивал её с лежащей на коленях полётной картой, где настоящая земля нанесена и отпечатана на бумаге, а настоящая живая, занесённая снегом, с дорогами и лесами, проплывает где-то там, внизу, под самолётом.

Вспоминая своих, как он выражался, товарищей по литературному цеху, Шугаев говорил, что широко зазвучавший в последние годы Виктор Астафьев в своих повествованиях в рассказах, поставив к каждому рассказу эпиграфы англоязычных авторов, которые выглядят, как импортные помочи к штанам ребёнка.

Я слушал безапелляционные оценки с некоторым недоверием, удивляясь его смелости, и думал, что разрушать устоявшееся впечатление всегда легче, чем построить что-то собственное…