хлева, где у корыта – бой,
И не хватает лишь нас с тобой.
Так что осталось исполнить долг,
пересказав, что подскажет Бог,
волками из лесу глядя на
свору, что солнцем освещена,
переправляя свои эссе
в годы по столбикам на шоссе…
«Опять метро и в толпе черно…»
Опять метро и в толпе черно,
и шепот злой ядовитых глаз.
И можно их мыслей не видеть, но
куда деваться от тех, что в нас?
Здесь ездят все, чей удел – ярмо.
И я давно ко всему привык,
где каждый за то, что он сам дерьмо,
другому готов перегрызть кадык.
И пусть машиниста терзает хмель
и сложный выбор из пары пуль:
пос. ть ли ему вверх ногами в дверь,
или дать дома жене «пиз. ль»,
Но поезд ездит вперед-назад,
и мы, как скоты, продолжаем плыть
в яме, где только за детский взгляд
можно вообще не мечтать убить.
«Над стезей о б ожженной…»
Над стезей о б ожженной
увядают клубы.
Вот и я – прокаженный
и избранник судьбы.
Вот и я засветился
и спустился с высот.
И ко мне подкатился
и захрюкал «сексот».
И заныло в порочных
интегралах систем,
в джинсах труб водосточных
и распятьях антенн,
где вращается лопасть,
поджидая мой шаг,
и выходишь – как в пропасть,
в притаившийся мрак.
Не прощайся – пролетка
подождет у крыльца.
Не шарманка – лебедка
доведет до конца.
Поцелует Иуда
и по схеме – вчеред
на Голгофу за чудо
продвиженья вперед.
«Не печалься за брата…»
Не печалься за брата,
что не так повезло,
все на свете – расплата
за добро и за зло,
все приходят к смиренью
и согласью с бедой,
утешаясь сиренью
канавой с водой.
Но и каждое утро
на земле неспроста
проступает, как смутный
подмалевок с холста,
И не сдуру, в пороках
убивающих плоть,
обреченных пророков
выбирает Господь.
Пусть же снова негромко
на линялом бюро,
как шуршит камнеломка,
в доме скрипнет перо,
и от боли до боли
утешеньем строки,
будто весточки с воли,
в нем забьются стихи.
«Ночью на перекрестке…»
Ночью на перекрестке
мертвая тишина,
будто бы в продразверстки
чудные времена.
Изредка только боем
Павел Буре прервет,
что меня скоро «Боинг»
с нежностью унесет
в край, где ходить не надо,
хвост между ног держа,
где не затопчет стадо,
хрюкая и визжа,
вырвет из дней позора,
шмона нахальных глаз.
Жрущие без разбора,
Я оставляю вас!
Ешьте мой дом безликий,
землю моих могил,
мраморные гвоздики —
что я еще любил?
Море, леса глухие,
пасмурную зиму…
я заберу Россию —
вам она ни к чему.
«Ну вот, я и перебрался с московской сцены…»
Ну вот, я и перебрался с московской сцены
на новую, и пора начинать премьеры,
а я все гуляю – целую и глажу стены,
и счастлив тем, что не ведаю чувства меры.
Ты знаешь, теперь неприлично бывать на Невском:
он стал похож на прямую кишку, и, кстати,
давно там некому фланировать и не с кем —
везде толкутся дельцы, дураки и б…и.
Здесь все, как будто рехнулись, вконец рехнулись.
А, впрочем, скопленье масс в одном месте – диво.
О, сколько тогда остается безлюдных улиц,
где снег кружится и падает так красиво.
Я с неких пор никакого не чту Бродвея
с его пустозвонством и культом плеча и паха,
и мы здесь с Санкт-Петербургом, как два еврея,
что жмутся в тень от врожденного чувства страха.
Люблю я Питер! Здесь воздух приносит море,
и небо ближе, и дым пирожковых гуще,
и можно жить, пока виги дерутся с тори,
а в Смольном бродит по залам последний дуче.
Ликует демос – навалом духовной пищи.
Искусства нынче доступней хурмы на рынке,
лишь та, которая спорила с Беатриче,
теперь бессильнее и призрачнее Сиринги.
Для Музы нет тошнотворней, чем глас народа.
Как часто всуе подарка не замечаешь:
гуляй, Батяйкин, пока победит Свобода,
а то разбредется стадо – не погуляешь.
Аншлагов ждать поздновато, и знак вопроса
«быть или не быть» проморгали твои подмостки.
Но ночи и впрямь светлее, хотя и доза