Но ни в страхе смерти, ни в жажде благ
я не мог выкинуть белый флаг,
как не мог победить и сошел с ума
потому, что, во-первых, – была зима,
а иных причин мне хватало для
веры, что стойкость – моя земля.
Но едва я высвободился из пут,
как почувствовал, что теперь идут
искушенья монетой, любовью глин,
номерами и стеклышками машин,
чтоб безумьем безумного ткнуть за пыть —
и тогда мне назло захотелось жить.
И поскольку не мог я пробиться в лоб,
то я начал рыть из себя подкоп,
и когда обратно пошли часы,
а у гончих вытянулись носы,
и, спеша, прокурор подписал арест,
мой хорей, обернувшись, глядел на Брест.
«Я ненавижу свой дом за плевков, окурков…»
Я ненавижу свой дом за плевков, окурков,
мусора таинство, электролиз придурков,
осемененных мною на радость дурам
словом, флуоресцирующим меж КГБ и МУРом.
Я ненавижу свой дом за аморфный, мнимый,
декоративный облик моей любимой,
доводящий до бешенства равновесьем
между панельной грязью и поднебесьем.
Зло просыпаясь на крик альбиносов ночи,
я замечаю, что и на меня по-волчьи
смотрит нора, похожая на «прасковью»,
заблеванную бирюзы тоскою.
Я – это вид из рода персон нон-грата,
ждущих посыльных от капитана «Гранта» —
ведомства, чей монолит, как причал, откуда
отправляются корабли от худа
к худшему, где я окончу годы,
как не смирившийся, злой волонтер свободы,
награжденный, словно колодкой, строчкой,
хлынувшей горлом, как мутной водой из сточной
клоаки, где гошпиталь и кредо
невообразимой любви и бреда,
соединившись, образовали грыжу
абсолютно прекрасного: ненавижу.
«Четыре, пока не пустых, стены…»
Четыре, пока не пустых, стены —
мой дом, где вещи обречены,
и сквозь подрамник окна кривит
прозрачный песчаник вид,
по лужам скачущего верхом,
пространства, увенчанного колпаком,
как более свойственный интерьер,
чем замерший у портьер.
Здесь не обмануться в вещей чутье,
и ясновидящих, в канотье
на радужных головах,
в белых воротниках,
фонарей, и трепангов осин,
и бедность, что пахнет, как керосин
в хозяйственной лавке из всех углов,
не спрятать за спины слов.
Так что я не главней, чем ключ
в доме, где пробует лунный луч
звонкое, как камертон,
жало осиное о бетон,
и знают шкаф и стол, и кровать,
что я был бы тоже не прочь узнать,
а именно: как и в каком году
я из него уйду.
Мне кажется, я ненадолго сдан,
как в камеру хранения чемодан,
не знающий планов владельца, и
в ячейке вынашивающий свои,
выдавливая тюбик из пасты носком
ботинка, придавленного пиджаком,
пока наперегонки бегут
к финишу бегуны секунд.
Их скорость смазывает пейзаж,
и мысли стискивает метраж
квартиры с привкусом казино,
в замках, как линия Мажино,
где на одной из игральных карт
зеркало на гвозде, как карп,
разевает рот, чтоб вдохнуть глоток
воздуха, скрученного в моток.
А я, выхаркивая из плевр
очередной «шедевр»,
с ненавистью зека,
покуда сопит чека,
покуда храпит райком,
как дворник, скребу скребком
пера за верстой версту
исповеди моей Христу.
И самым тишайшим из голосов
прошу его уберечь от псов
клевер макушки и тех синиц,
что вспархивали по утрам с ресниц,
ронявшей во сне на подушку нимб,
маленькой королевы нимф,
любившей от всех тайком
приговоренный дом.
«Мой милый друг, мы живем с тобой…»
Мой милый друг, мы живем с тобой,
где черная рожа лучше любой
визитной карточки… Где «ме» и «му»
подводят русский язык к тому,
чтоб, избавляясь от лишних фраз,
имел бы в виду, заодно, и нас.
Знать, от того и летят на юг
строчки, растущие как бамбук,
пока вылавливают из стояков
обрывки наших черновиков
те, кого уполномочил сброд
впихивать жвачку в упрямый рот.
И не случайно в родном краю
мечтатели, что отмыть свинью
мечтали, привив ей хороший тон,
сгнили, украсив собою фон