По коридору кто-то шел, то медленно, тяжело, то семеня ногами. И снова звучали два странных голоса, то легкий, высокий женский, то низкий, булькающий. И не слова произносились, а несвязные звуки, с растяжкой, будто пропевались. Перед дверью в спальню остановились и рассмеялись. Повисла пауза, долгая, как моя жизнь, которая сейчас могла оборваться. Я сиганула под кровать. Она была очень низкая, и пружины касались моего лица.

В спальню медленно, тихо, почти беззвучно входили. Послышался шелест одежды, кровать прогнулась. Я перекатилась к самому краю, чтобы не быть расплющенной сумасшедшей парочкой. Все замерло. Я обрадовалась, что они уснули и я выберусь на свободу. Но надежда моя рухнула, так как минут через пять пружины вздохнули и заработали, набирая темп своих колебаний. Человеческие вздохи также учащались, становились глубокими, звериными, шли из живота, как бы сказал учитель вокала. Тела шлепались о матрац, подпрыгивали и снова шлепались, нервно, судорожно. Я уже устала в ожидании развязки, а темп танца не утихал. И два тембра разрезали кроватное пение, сменяя друг друга: низкое «да», высокое «да», «да, ДА, да, ДА, да, ДА», так минут пять, пока не взорвалась плотина чувств под звуковым давлением. И все успокоилось.

Я выждала какое-то время, полчаса или даже час, и поползла к спасительной двери. Медленнее улитки я протягивала свое тело к выходу. Я была уже у цели, когда послышались знакомые звуки новой волны. Мне был нужен максимум этих звуков, чтобы неслышно улизнуть за скрипучую дверь. Я стала площе прикроватного коврика, башка гудела, руки-ноги дрожали, живот крутили колики в назидание за мою поисковую беспардонность.

Звуки усиливались.

Какофония достигла крещендного звучания. Сейчас пора. Я потянула на себя дверь, одно усилие – и свобода. Но я чувствовала, что в моем рискованном походе не хватает точки, как в лечении без выздоровления, и этой точкой стал поворот моей головы на сто восемьдесят градусов.

***

ДНЕВНИК ВЛАДА



Сегодня мне разрешили выйти во двор. Ухоженный парк обнесен глухим каменным забором. Деревья голые. Печально, одиноко, холодно, как им. Я люблю одиночество, но не вынужденное, а свободно избранное мною. Мне всегда одиноко. Я не могу обрести покой в лицах, окружающих меня. Либо льстецы, подхалимы, либо враги. Друзей нет там, где политика и власть.

Тюрьма дала мне возможность остановиться и подумать в абсолютном одиночестве. Я устал гнаться за мифической справедливостью. Еще достаточно молод, чтобы во всем разувериться, уже стар, чтобы еще чему-то верить. Теории, которыми меня ученые мужи наполнили в детстве, остались только теориями, далекими от того, что происходит в реальной жизни. Мудрецы создают царство нравственности на бумаге, а серость уродует его в быту. Я далеко не безгрешен, потому как святость держится на живом человеке, как вода на сите. Все грешат. Все. Даже младенцы, терзающие матерей ночами. Чужое дитя-подкидыш, подобранное на улице, не измывается над родительницей так, как родное чадо, потому что чувствует зыбкость своего присутствия в приютившем его доме. Дети все понимают и раздувают или, напротив, пристегивают свой эгоизм еще в чреве матери. Так что грешен любой сын (или дочь) человеческий, цветущий, умирающий или только зарожденный, даже сам библейский Христос, отправляющий праведников в жизнь вечную, а иных в муку вечную. Но коли нельзя желать зла ближнему своему, а все обиды стоит прощать и возлюбить врага своего, как же тогда мог он, Сын Человеческий, Царь небесный, отделить одни народы от других, как пастух козлов от овец, и сказать тем, что по левую сторону: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его»? Он, порицающий жестокость, тоже мог быть жестоким? Или таковое приписано ему его апостолами в Библии?