Радио передавало последние новости. Прислушиваясь к нему, иногда излишне эмоционально комментируя высказывания дикторов, Саня-Саня неторопливо, с душой выпил бледный чай, аккуратно отрезая от буханки чёрствого хлеба и намазывая куски тонким слоем томатной пасты.
Закончив завтрак, он оделся, не без труда застегнув заезженную молнию на старой неопрятной куртке и напялив на голову засаленную шапку-петушок, взял привычный рюкзак и вышел из избушки.
Рассветно алели верхушки ольшаника, сползающего с холма в широкий овраг. Распахнутое в утреннем нежном томлении небо пахло мартовской свежестью, отдающей лёгкой ольховой горчинкой. Саня-Саня с наслаждением втянул воздух через ноздри, задержал его в груди и медленно, словно жалея, выдохнул.
Его участок – большой, но обезображенный корявым, сколоченным из обломков и гнилушек забором, заваленный разным хламом, с низкой почернелой баней посередине, окружённый со всех сторон добротными коттеджами дачников, вызывал раздражение, как порченый зуб в белоснежной ровной челюсти. И тем большее недоумение порождал у прохожих построенный на этом же участке, в дальнем углу его, под пушистыми дерзкими елями, красивый, обитый нежно-салатовым сайдингом дом. Почти все были уверены, что дом этот принадлежит некоей родне Сани-Сани. Что бросили те строение из-за причуд и неуживчивого характера родственника, постыдились жить рядом с «чокнутым профессором».
Саня-Саня когда-то действительно был если не профессором, то преподавателем на военной кафедре какого-то питерского университета. Звали его в ту пору Александром Александровичем, он имел семью, квартиру в центре города, машину, уважение и регалии. На пенсию вышел рано, по-военному, в одно мгновение всё бросил, уехал жить на дачу, и никто никогда не видел ни его жены, ни детей, при нём остался только старый ржавый «жигуль».
Впрочем, всю эту историю жизни «профессор» излагал сам, поэтому слушатели делили её и на два, и на три, а кто и вообще не верил ни единому слову, намекая на «справку в кармане». По первости местные мужики пытались задружиться с ним – предлагали выпить, поговорить за жизнь. Но Саня-Саня довольно резко отшивал таких друзей, поскольку сам не брал в рот ни капли. Несмотря на трезвый образ жизни, от одиночества ли, от неведомой никому тоски ли, от равнодушия ли к бытию, опускался он с каждым годом всё ниже и заметнее – почти не мылся, отчего вечно вонял козлятиной, ел всякую дрянь, учил местных баб кормить коров размоченными в кипятке картонными коробками, уверяя, что его козы очень даже любят такое пойло, особенно если коробки из-под печенья. В конце концов деревенское население махнуло на Саню-Саню рукой и стало относиться к нему, как и ко всем убогим, с терпеливым снисхождением. В их глазах он стал равен цыганам. И как-то сам собой к цыганам Саня-Саня и прибился.
Он подружился с Радой, с её мужиком. Тогда ещё детей у них было только трое. Любящий порассуждать и похвастать, как все ленивые люди, Радин муж быстро сошёлся с Саней-Саней на общих темах: политике и обороноспособности страны. Это была их любимая песня! Пока вечно беременная Рада обихаживала дом и детей, они сидели либо у печки, либо на завалинке – в зависимости от времени года, слушали радио и ругали правительство. Кричали, спорили, строили прогнозы, били кулаком по столу, снова ссорились и спорили.
Тем первым летом их дружбы Саня-Саня помогал им с сенокосом. Душистый пыльный зной, дымок костра, облепленный оводами конь, звон кос, цыганская скороговорка и детский смех бойких цыганят совершенно очаровали его. Загорелая семилетняя Алинка льнула к нему, как дочь, приносила воды в бутылке, отгоняла мошкару ивовой веточкой, щебетала что-то непонятное и радостное, выкатывала из углей печёную картошку, дула в её кратерно-парящий разлом и протягивала дяде Саше.