……………………………………………….


А через четыре года мне тридцать, я сижу в провисшем брезентовом кресле с тазом мелкого крыжовника на коленях. Я сижу под кустом шиповника, в цветах громко гудят шмели. Принимается жужжать и стрекотать еще какая-то живность, я смотрю, как продирается через траву муравей с грузом. Я закрываю глаза, дремлю и слышу, как подогретое жарой в цветах и листьях интенсивно живет невидимое множество существ. Сон это или явь, нет, скорее – явь, из сарайчика стучат молотки – Толин сильно и уверенно – тум-тум-тум, Федькин – мелко-заполошно – тум-тум, тум-тум, и – я улыбаюсь – Павлика, реденько слабенько – тумм…

Я сижу, а работы ведь еще много – варенье, и кормить их обедом, и надо бы вечером опрыснуть кустарники – не очень-то я расторопная хозяйка. И все же из оцепенения выводит только крик выскочившего из сарая Федьки: – Мама, смотри, мы сделали! – Я не сразу встаю, иду смотреть – что ж, превосходный ящик для компоста с крышкой на петлях. Толя, подняв бровь, говорит: – Надо бы как-то премировать! – Пирог с крыжовником, если успею, – — глядя на часы, говорю я, и Федька, загорелый, тощий веселый, кричит: – Ура! – Павлик, глядя на него, машет ручками, как крылышками и подпрыгивает. Толя, делано-разочарованно фыркает: – Пирог! Да за такой ящик! … – и он, вскинув голову, смотрит, как прежде, гоголем и записным красавцем, для которого и так-то нет проблем, а уж за такой ящик… У него сильные плечи, твердый подбородок. На нем – фирменные плавки – он любит все красивое, и в мыслях сейчас он, наверное, где-то в прежней свободной и беспечной жизни, к которой, уверяет, что его больше никогда не потянет. – Ну, ладно! – тряхнув головой, и в правду, возвращается он оттуда. – Если нечего больше делать, айда, ребята, купаться!

Через минуту они уносятся на велосипедах, а я, уже не валандаясь, быстренько достригаю крыжовник и делаю еще множество дел на кухне и в огороде, дел, которые, однажды начав, буду, наверное, переделывать до самой смерти, если ничего с нами всеми не случится, тьфу, тьфу, типун мне на язык.

И вечером, когда, наевшись пирога, спят мои – легко отмытый розовый малыш и с трудом отдраенный голенастый мальчишка, когда спит уже не дождавшийся меня Толя, я еще довариваю варенье. В углу светятся маленькое бра и телевизор, кругом, во всех окнах веранды непроглядная ночь, не горят уже окна в соседних дачах и, кажется, откроешь дверь – неизведанное пространство, космос. И вот тогда, когда я одна в этой ночи, поддерживаемая только слабеньким светом телевизора, мне беспокойно, как прежде, и сердце заноет тоскливо, когда я неслышно, одними только губами шепну незабытое имя…

…Я подала на увольнение сразу – не могла ездить на работу. Каждый раз, когда электричка подъезжала к перегону между озерами, мне казалось, что Саша опять идет по шпалам, навстречу грохочет товарняк, за спиной – неслышная в шуме товарняка – мчится, настигает электричка. Если бы он догадался прыгнуть вниз, прочь по склону! Он шагает между рельсами. Я видела, как в телевизионном повторе, чередующиеся варианты: поворот – прыжок, поворот – шаг, мешалось, крутилось в голове. Поворот – шаг, поворот – прыжок, и внезапная звенящая тишина, зеленый луг, бабочки, кузнечики. – Наденька, Наденька! – продирающийся сквозь звон взволнованный голос Семеныча.

В эти последние дни я подружилась с Семенычем. Наш дом совсем обезлюдел – Бенедиктович больше терся в первом, Марина лежала в больнице на сохранение, машины отключили, в домике остались Толька, Семеныч, я. Толька с утра брал большую корзину и шел в лес, мы с Семенычем сидели перед домом на скамейке. Дни стояли теплые, солнечные – бабье лето. Семеныч, устав сидеть, прикладывался, лежал, опершись на локоть, любовался облаками, говорил: – Смотри, Наденька, как меняется оттенок.