– Берите…

Все наперебой потянулись за гостинцами, принимая тем самым девочку в свой круг, – и лишь я краем глаза заметил, как Стас Акимушкин, не упустивший, по всему, шанса придумать для новичка что-то обидное и собравшийся было выдать это свое изобретение «на-гора», торопливо проглотил слюну, осознав, что удобный для этого миг, увы, упущен безвозвратно: нам теперь было не до его шуток. Впрочем, смирившись с неудачей, Стасик не замедлил взять реванш в виде причитавшихся ему нескольких завернутых в гладкую бумажку кубиков. Он аккуратно развернул один из них с торца, дурачась, положил на ладонь, после чего поднес эту ладонь ко рту, одними губами осторожно отделив резинку от упаковки, – так же точно, как и все мы, опасаясь повредить помещенный между фантиком и резинкой вкладыш.

Собственно, эти вкладыши и были основой привлекательности означенного детского сокровища. Сложенные пополам тонкие бумажки с двумя смежными сердечками в уголке, темноволосым мальчиком и рыжей девочкой, а также двуязычной надписью, объяснявшей, собственно, что именно love is. Все это – во множестве вариантов.

В принципе, их можно было бы даже использовать, практикуясь в английском, но вот беда – английский оригинал и его русский перевод совпадали отнюдь не всегда. Да мы и не знали тогда английского, чего там, – но вкладыши все равно любили, увлеченно коллекционировали, обменивались ими ради полноты наших собраний.

В общем, вливание Гульнары в нашу маленькую дворовую стаю прошло в тот день «на ура», можно сказать, само собой – и лишь потом, по прошествии времени, я узнал невзначай, что сама идея угостить тогда всех нас жвачкой принадлежала Гулиной матери, не считавшей правильным пускать на самотек социализацию дочери и все это время незаметно наблюдавшей за нами с высоты своего четвертого этажа.

Помню, мы еще какое-то время топтались у коробки, затем вдруг снялись с места и, нырнув в одну из подворотен, вывалились всей компанией с другой ее стороны – прямо на Лазаретный переулок. (По пути Стас все-таки не сдержался – и, подойдя сзади словно бы невзначай, запихал Гульнаре за шиворот ставший ненужным фантик. И тут же, обогнав ее, рванул вперед, словно бы ничего не случилось вовсе.)

Так вот, в Лазаретном было наше собственное государство: простиравшееся от осыпающегося окаменевшей известкой фасада опустевшего, осужденного на капитальный ремонт Военно-медицинского музея и до самых задворок овощного лабаза, вписанного, в свою очередь, в ряд выстроившихся вдоль Загородного проспекта киосков. (Пройдет несколько лет, и на месте этого овощного возведут второй в городе Макдональдс – бело-серый и колончатый, в нехарактерном для подобного заведения ампирном стиле.)

Удивительно, но здесь, в какой-то сотне метров от вокзала, с его толпами возбужденных белорусов, только что вывалившихся из вонючих общих вагонов, чтобы продать на питерских улицах несколько палок гомельской колбасы, действительно было пустынно: редкие прохожие торопливо проскакивали транзитом, направляясь в ту самую подворотню; иногда какие-то сомнительные фигуры ненадолго сбивались в группки по два-три человека, тревожно оглядываясь, что-то передавали друг другу, торопливо отсчитывая банкноты, и тут же рассеивались, вписавшись еще через миг в привокзальную толчею. Или кто-то, свернув с проспекта, уединялся отлить возле одной из старых, покосившихся лип – слава богу, тоже нечасто…

Короче говоря, нам там никто никогда не мешал – это было неприкосновенное пространство нашего детства, секретное и сакральное, – и мне порою кажется, что каждому человеку везде и всегда судьба так или иначе, но припасает в соответствующем возрасте нечто подобное: завязывается узлом, делает невозможное, но припасает, вопреки любым сложностям и ограничивающим жизнь обстоятельствам. И лишь от нас самих зависит то количество радости и тот опыт, который мы обретаем в итоге благодаря подобной опеке, – выбросим ли мы с годами все это на свалку памяти или же, напротив, поместим в сокровенный ее ковчег. Ну, да я отвлекся…