Когда я немного подросла, узнала, что отец успел повидать мир. Он был на настоящей войне, но никогда не рассказывал об этом. По его словам, только любовь к маме и жизнь на природе спасли его от саморазрушения. Странное слово – саморазрушение. Зачем человеку себя разрушать?
Отец считал, что мир катится в тартарары: люди ненавидят друг друга, калечат, убивают, а ещё они страдают, болеют, спиваются. Он часто повторял: «Человечеству осталось недолго. Нас сметёт или смертельный вирус, или война, или природная стихия. Но скорее всего люди сами станут причиной своей гибели. Шанс есть лишь у тех, кто чист душой и умеет выживать».
Отец описывал города как скопище высоких каменных домов, над которыми висит низкое, свинцово-тёмное небо. Там никогда не светит солнце, а воздух пропитан гарью и вонью. Люди передвигаются по одним и тем же маршрутам, как механические куклы: дом – работа – дом. Они ничего не чувствуют и измеряют ценность всего деньгами: чем больше у тебя денег, тем ты круче.
Иногда я покупалась на его рассказы и представляла, что там, за лесом, раскинулся не прекрасный мир, а настоящий ад, где влачат своё существование полуживые мужчины и женщины. Было одновременно и страшно, и жалко их. Но я быстро смекнула, что отец рассказывал ужастики, только чтобы удержать меня дома.
Изоляции отцу было недостаточно, он стремился к полной независимости и самодостаточности, чтобы мы смогли выжить, даже если исчезнет весь мир. Готовили на огне и газе, воду носили из ручья, овощи выращивали на огороде, разводили кроликов и кур, на зиму делали тушёнку, квасили капусту, сушили грибы.
Мы не пользовались стиральной машиной, компьютером, телефоном, но нам всё равно приходилось зарабатывать деньги, чтобы покупать вещи, которые нельзя достать бесплатно или произвести в кустарных условиях: керосин, патроны, гвозди, муку, соль.
Отец будил нас с мамой всегда в одно и то же время – в пять утра. Летом мы выходили из дома и опрокидывали на себя по ведру воды, потом бегали, приседали, отжимались, до тех пор, пока пот не прошибёт. Зимой он выгонял нас в темноту и мороз в ночных рубашках, заставлял ходить по снегу и умываться им, пока «не слетит сон», и снова делать упражнения. В десять лет я могла двадцать раз подтянуться на перекладине и за четыре с половиной минуты пробежать на лыжах один километр.
Он боялся болезней и надеялся таким образом закалить наши тела. Мы и правда не болели. Дух укреплялся полным подчинением. Мне всегда казалось, что ни в одном монастыре мира нет таких строгих правил: не возражать, не жаловаться, не повышать голос, не обсуждать жизнь других людей.
Отец никогда нас не бил, но этого и не требовалось, мы просто замирали перед его гипнотизирующим взглядом и молча делали что положено. Мама боготворила его, я боялась и слушалась.
Иногда он приходил в ярость на ровном месте, из-за пустяка, и крушил всё вокруг. На этот случай я придумала правила: если находишься рядом, присядь, закрой глаза и не двигайся, если поодаль – беги. Оба варианта помогали справиться с резким удушающим ужасом и пережить время, на которое мир переставал существовать.
Сразу после погромов отец брал ружье, подавал знак Русе – рыжему мохнатому кобелю, помеси алабая и дворняги, и скрывался в лесу. А когда через день или два возвращался, осунувшийся, молчаливый, с пустыми глазами, чинил поломанную мебель, и мы делали вид, что ничего не произошло.
На следующий день я помалкивала. Тётя забыла о ночном разговоре или сделала вид, что забыла. Возможно, ей было стыдно из-за того, что она напилась и выплеснула на меня сокрытое глубоко внутри. Такой болью можно поделиться или с самым близким человеком, или с незнакомцем. Кем она считала меня?